Мы протопили печь, законопатили окна — стало тепло и возможно жить. Надышали. Провели электричество. Поставили мебель. Но дом становится домом, человечьим жильем, когда в нем кто‑нибудь переночует. Тогда он разом приобретает обжитой вид, люди ему доверяют.
Опять бомбили. До чего паскудное ощущение, этот треск, вой, свист. Противная сушь возникает внутри. И ничего нельзя сделать, и пересилить это нельзя. Утром глядишь в небо и, если видишь по — весеннему прозрачно — голубой свод, на душе делается паршиво. Когда унылая серятина покрывает небо, сочится полудождь — полуснег, — испытываешь спокойный, бодрый подъем. Противоестественно и противно.
Я начинаю думать, что вовсе не так уж умно вел себя здесь. Поддерживал, поддерживал свое достоинство, отбрыкивался, ругался, а в результате оказался на положении обижаемого, которого все чувствуют себя вправе обижать. Этого я боялся больше всего. На чем я сорвался? Больше всего я боюсь, что жизнь меня обломает. Что‑то в моем поведении ложно, отсутствие внутренней свободы, что ли? Сейчас я какое‑то ни два, ни полтора, ни бунтовщик и ни служака — обиженный мальчик. Я не веду линии, я вихляюсь, боюсь стать чем‑то определенным.
Он не решается снять шинель и вступить в сложный мир гражданских отношений.
Со смехом, шутками, криком красноармейцы волочили труп павшей лошади. Эта работа почему‑то радостно возбуждала их. Каждый старался сострить, сказануть что‑нибудь этакое. Они тащили лошадь на веревке, обвязанной вокруг морды. Лошадь была вся мокрая от предсмертного пота, с раздутым животом и впалым пахом.
Три бойца с автоматами ведут двух пленных. Ночь. По горизонту розовая полоса. Звезды. Тонкий серпок, словно кусок скорлупы на черном ядре луны.
Пленные — немец и чех. Немец ранен в ноги. Одна нога обмотана по ступне тряпками, кажется круглой и огромной, как копыто в лубке. Чех тащит его на закорках. Чех узкогруд и слаб, он согнулся почти до земли, чтобы сохранить равновесие. Немец, раскорячившись, висит на нем. Часовые острят.
— Раньше он тебя воевать заставлял, а теперь ездит на тебе.
Чех понимает, виновато улыбается и, отдышавшись, снова подставляет товарищу спину.
Инструктор Крупник вдруг сказал, и его голубые глаза напомнили мне глаза моего отца в печали, чуть вытаращенные, безобидные и недоумевающие:
— Вот, товарищ Нагибин, я сегодня очень скучаю по моей жене и дочке. Моей дочке через два дня исполнится два года…
Сказал простую вещь, но так человечно по интонации.
Вот это то, что мне хотелось услышать на войне — простоту мужской печали, без щегольства, бодрячества и прочих мужских штучек. Он мне стал очень близок, но разговор сошел на социологию, и он, как ни в чем не бывало, понес пошлости. Мне кажется, что в этот момент уже не скучал он ни по жене, ни по дочери.
Крупник погиб три месяца спустя, при выходе из окружения под Мясным Бором.
Кравченко[7]— плохая голова, тяжелодум, вечно в дурном настроении. Сам клеит аппликации и «лично» оформляет папки с формулярами, входит во все мелочи (почему и состоит на хорошем счету у начальства), но совершенно не видит целого и не догадывается, что оно есть.
Усердие, плохое настроение и полное отсутствие таланта в работе, желчная посредственность, в качестве начальника — настоящее «не повезло».
Шесть месяцев спустя его наградили орденом Красной Звезды.
В армейских политорганах особенно ценятся люди, которые работу подменяют учетом.
Разговор с Левошкой[8], страдающим авитаминозом. Расслабленное состояние и пробуждающаяся наглость. Вернее, не наглость, а крестьянская злость, что его заставили недоедать. Злость от любви к своему брюху. Это гнусная фраза, но я ее все‑таки написал, потому что из нашего разговора с ним мне хочется сохранить этот оттенок.
Он плачет, когда замечает свою слабость, плачет злыми, ненавидящими всё и вся слезами, говорит расшатанным голосом и, уже раз начав жаловаться, не может остановиться.
Покончил самоубийством год спустя.
С грустью должен признаться, что я не умею поймать вошь.
Когда я вижу эту преемственность приказов — передачу их словно по ступеням лестницы, — от высшего к низшему: вы, обеспечьте, тов. генерал…, вы обеспечьте, тов. полковник…, вы обеспечьте, тов. лейтенант… старшина… сержант… боец такой‑то, чтоб завтра было выполнено! — мне становится жутко. Я вижу этого «такого‑то» бойца, на которого со всех сторон валятся все дела, порученные десятку «больших начальников»…
Военные люди ненавидят, когда им выдвигают какие‑то препятствия и соображения при исполнении их приказаний. Это называется «философствование». У них на плечах и так задача почти непосильная: заставить людей умирать, приучить их к мысли о необходимости смерти…
В машинописном бюро невыносимо пахло женщинами.