Главным сюжетом блокадной личностной реализации является борьба за выживание близких (для Островской – матери, брата, кота, агонии которого посвящены исступленно-нежные страницы) в результате столкновения с двойным кольцом внешних обстоятельств – нацистской блокады и весьма небесспорных мер, предпринятых советским государством по преодолению этой блокады. В попытке восстановления контекста, чтобы «звено встретилось с недостающими», нельзя не указать, что эта коллизия описана в большинстве блокадных текстов. Описана она и в самом авторитетном на сегодняшний день антропологическом анализе блокадной катастрофы семейных отношений – в «Рассказе о жалости и жестокости»[1110]
. Лидия Гинзбург со свойственным ей предпочтением социологизирующего письма письму сентиментализирующему (и здесь ее основное отличие от Островской) в контексте своих наблюдений о блокаде как механизме реализации метафор называет этот сюжет «дележом с иждивенцем»: «Если существовала формула – “делиться со своими ближними куском хлеба”, – то, оказалось, это означает разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или 200 грамм больше… И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию – заедает, ест – съедает то, что тот мог бы съесть сам, – и совершенно новую буквальность».Сам процесс борьбы за жизнь близких, для которых постоянно необходимо добывать еду и лекарства, связан с двумя важными понятиями блокадной риторики – категориями героизма и дистрофии, находящимися в сложном парадоксальном родстве – зависимости и взаимозаменяемости. И «героизм» и «дистрофия» в официальном языке блокады являются эвфемизмами: «героизмом» идеологический аппарат называет вынужденные и отчаянные усилия горожан выжить любой ценой, а «дистрофией» называется голодная болезнь, поражающая прежде, чем убить, не только тело, но и личность. Пристально приглядываясь к этим понятиям, Островская связывает их со сходным психологическим механизмом травматического онемения чувств, приводящего к исчезновению страха: «От привычки и безразличия к человеку пришло предельное бесстрашие. Может быть, это и есть храбрость героизма, того героизма, которым кичится наш город и о котором так много говорят в газетах и по радио? Если в пассивном стоицизме можно найти что-то героическое – жития некоторых святых, – то, возможно, мы и герои. Много стоит такой героизм – от усталости, от безразличия, от окаменелости времени!» (запись от 11 ноября 1942 г.).
Островская трактует пропагандистское употребление понятия «героизм» как фанерный щит, которым власть имущие пытались прикрывать себя и «свой» город, как риторическую декорацию (а город тогда стал особенно, гротескно театрален: «…в городе стоят страшные бомбовые развалины – некоторые умно замаскированы декорациями фасадов: трагический уличный театр эпохи войны!»). Причиной этой постоянной театрализации был стыд за пережитое, который трансформировалcя и скрывалcя эвфемизмами: «Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса. – Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!.. Блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее».