…Решил продать быков тех самых, которых мама сгоняла с крыши сарая. Да мерзавец деду попался, они ведь живут во все времена — мерзавцы. Быков взял, а деньги не заплатил. «Потом», — сказал. А когда дед «потом» пришел за деньгами, мерзавец сказал: «А какие еще деньги? Скажи спасибо, что тебя живого оставили». И дед слег. Нюра беременная, с пятнами на почти детском лице, стояла перед лежащим пластом дедом и прощалась с детской жизнью.
От деда осталась одна фотография: на улице поставили длинный стол, над столом на внешней стене избы — висит портрет государя императора Николая II. За столом сидят семь человек с серьезными лицами, все бородатые, позы одинаковые у всех — тяжелые крестьянские руки опущены на колени. Благообразны и хороши в этом благообразии. Эту память об отце Нюра хранила и всем показывала, какой у нее был почтенный и красивый отец — светлые волосы, борода чуть темней, широко поставленные глаза, взгляд, какой теперь редко встретишь — серьезный и добрый.
И не надо было ей это делать, и не надо было раздражать никого светлым и умным взглядом отца. Потому что ее за это чуть не посадили в тюрьму. Это было уже на переулке Ильича, уже в Ленинграде, в той самой квартире, где Вася снял комнату. Комната понравилась соседу Обриевскому, и тогда сосед Обриевский написал на маму «накатку». (Я не знала, что донос тогда называли «накаткой».) Смысл «накатки» заключался в обвинении мамы, что у нее отец не советский и она сама не советская, и показывает на кухне портрет царя Николашки. Бедная моя наивная мать, которой казалось, что фотография отца ее всем так нравится, ничего не смогла ответить следователю, кроме: «Вы кого хотите спросите в Попкове, все скажут, какой это был человек. Ведь он — церковный староста. Общее это мнение. Плохих не выбирали». Следователь что-то записал, посмотрел так неприятно и сказал: «Вызовем скоро».
Папа пришел с работы и увидел Нюру с распухшим от слез лицом и глазами, полными испуга, ужаса. Она была на восьмом месяце беременности. После того, как они потеряли двойняшек, она долго не беременела. И вдруг, такое счастье — донашивает. И все идет хорошо. А сейчас она со своим страшным лицом неловко и неудобно лежит на диване и смотрит глазами, полными этого самого ужаса. Увидав Васю, Нюра запричитала и сквозь всхлипывания и рыдания рассказала об Обриевском и «накатке». Вася сначала не мог поверить, а когда поверил, поехал к свату Петру Петровичу. Сват сказал: «Сразу отправляй ее в Москву. К Жукову. Он ее троюродный брат. Пусть он с ней пойдет, куда надо. Он знает».
Моя простодушная мать, охая и тяжело переваливаясь, держась за живот, боясь, что, не дай бог, родит раньше времени, отправилась с Васей на вокзал.
Через два дня она приехала обратно. Рассказывала о своей победе так: «Я Жуковых, конечно, не сразу нашла, хотя адрес мне “Справка” сразу выдала. Он так удивился, когда я ему фотографию показала, и сказал: “У тебя еще такие есть?” Я говорю: “К сожалению, это у меня одна. Дать не могу”. Он говорит: “И хорошо, что одна, а лучше бы у тебя и этой не было”. А потом спросил: “А этот Обриевский где работает?” Я говорю: “"Шишкой" где-то служит”. (Она всех руководящих до конца жизни называла “шишками”.) Жуков сказал: “Завтра разберемся”. И действительно, на другой день он повез меня на трамвае куда-то. Там паспорт спросили. Хорошо, что Василий Иванович паспорт-то мне положил. Заходим, сидит за столом симпатичный такой, в форме, и говорит: “Сядьте, гражданочка”. Ну сразу видно, хороший человек. Когда, говорит, ожидаете? Я говорю. “Уж не знаю теперь, а так должна через месяц”. Он говорит: “Поезжайте домой. Рожайте спокойно. До свидания”. Ну я уж так обрадовалась и говорю: “А меня не посадят, а то с ребенком-то что будет?” Он говорит: “Не вас сажать надо”. Так и сказал — “не вас”. Я хотела спросить: “А кого?”, но Жуков меня за руку взял и повел, и я сказала только: “Спасибо Вам большое”».
Фотография с неровными краями, с портретом государя у меня. Мама показывала своего отца теперь не всем, а кому доверяла. А доверяла всем, и тут ничего не поделаешь.
Я помню этого Обриевского. Он сумел кого-то выселить на верхнем этаже. Но Бог его покарал — за маму, за деда, за всех, на кого он строчил «накатки». Его раздуло. Как огромная туша, состоящая из жира и гнусности, он тяжело топал своими слоновьими ногами по ступеням лестницы. Лицо — маска красная, почти без глаз. Он — как гнойник, как пузырь с гноем. Мать его боялась долгие годы.
Память о деде всегда жила в ее душе, и рассказ о деде и «накатке» она повторяла часто.