Огромный двухэтажный костер. Пожарные вызваны, но их нет. Вода далеко, да и пламя такое, что с ведрами не подойти. В саду огромная глазеющая крестьянская толпа. Дора Сергеевна[102]
плачет и ломает руки. Константин Александрович просит охранять вещи. Деревенские рвут яблоки и ягоды, вырывают картошку (дети); парни и старухи глазеют на огонь и рассказывают друг другу, когда и кто первый увидал. Работают только интеллигентные женщины, дети и юноши; мужчины, кроме К. И. и администраторов – Нилин, Вишневский, кто-то еще – только смотрят. К. И. заливал деревья (пока не приехали пожарные, казалось, что огонь по деревьям перекинется к Пастернаку), носил воду, таскал тяжелые вещи – их надо было собрать в одну кучу, чтоб не раскрали. Я тоже таскала и стерегла. Люша без конца носила воду.Когда, через 50 минут приехали пожарные, стало ясно, что огонь под их ливнями, дальше не пойдет – но дачу Федина спасти уже нельзя. Тем более, что истратив воду, они минут через 10 снова уехали за водой.
К концу явилась Инбер[103]
– старуха в длинном модном платье до полу. Она села в кресло – в первый ряд – и сказала:– Помните, как описан пожар у Горького?
Вот так, видимо, экскурсанткой, вела она себя и в Ленинграде.
Когда все было кончено, мы помогли перенести вещи на дачу Вишневского, который предложил Фединым верхний этаж.
У меня до сих пор болят руки.
Огонь был прекрасен; жарок, величествен, неистов. Но унизительна была беспомощность людей и мерзка – чувствуемая мною всегда – ненависть деревни к интеллигентам. Любить им писателей разумеется не за что – но глядеть как горит дом, заложив руки в карманы – все же мерзко.
24/VII 47. …
все было опрокинуто, выжжено появлением Б. Л. [Пастернака]. О нем я могу сказать то, что он сказал о Маяковском: он весь, в явлении. Гениальность озаряет его с удивительной зримостью. В А. А. мы видим сначала красоту, потом ум, благородство внешней формы, юмор – гениальность видна в ее стихах, а не в ней. Но тут перед нами гений как он есть, весь выраженный, весь в явлении, в каждом слове, в шуме, который он производит, в открытости каждому и в этом обжигающем, странном, горячем лице.
30/VII 47.
Сижу и дочитываю Эйхенбаума о Толстом[104], которого читаю все эти дни. Очень неприятная книга. Мы, потомки, уже понимаем, что каждая строка в «Войне и Мире» – гениальна. Современники, даже такие умные, как Тургенев, не понимали этого – в силу «позиции», «борьбы» и пр. Эйхенбаум хочет восстановить восприятия современников – для чего? Злоба того дня к счастью прошла; и следовало бы восстанавливать ради какого-нибудь крупного вывода, а не ради «любопытно отметить». Раздражают меня бесконечные кавычки, самодовольность предисловия, где он пишет о своих открытиях, и, главное, недобросовестность, непрямота мыслей и выводов, какое-то мелкое передергиванье.Он цитирует разговор Левина со Свияжским, который, по мнению Левина, сообщает ряд сведений, выслушав которые хочется спросить: «ну и что?». Это убийственная цитата для самого Эйхенбаума.
14/XI 47
. Какие бывают тяжелые дни, когда все старые раны сразу начинают болеть. Сегодня – чествование С. Я. в Союзе. Я уже давно знала, что день этот будет смутный и болезненный, но не знала, что до такой степени. Сколько теней он вызвал, какую муть поднял, какие незабытые беды… Началось с К. И. Я боялась, что у него не хватит сил, благородства и мужества вести себя как должно, т. е. будучи несправедливо затоптанным, лишенным возможности писать свои сказки[105], лишенный заслуженной всенародной славы – все-таки поздравить своего более счастливого товарища громко, бодро, с поднятой головой. Но он был вполне на высоте; выступал очень хорошо и сразу ушел… Это отпало. Я сидела рядом с Шурой, Тусей, Любовь Эммануиловной, Сусанной[106] – и знала, что в этом зале, набитом чужими людьми, у Шуры, у Туси и у меня память и прикосновение к тому, на что ушла и на чем сломалась наша жизнь одинаково сжимает сердца. Сусанна ничего не помнит и не знает (но, как чуткий человек, многое почувствовала; а Любовь Эммануиловна ничего не понимает в происшедшем с нами). Да, да, С. Я. [следующий лист вырван. – Е. Ч.]…дельно говорили Твардовский и Тихонов, глупо и пышно – Антокольский. Позади нас сидел Рахтанов[107], живой свидетель правды и еще одно доказательство нашей старости: постаревший, облысевший. Всё, всё на этом вечере причиняло страдание. И то, что в антракте С. Я. подзывал нас, целовался с нами, говоря окружающим: «это лучшие мои друзья и соратники»; и то, что он посылал просить нас остаться на банкет, на который мы не остались – и то, что в своей ответной речи он не упомянул ни словом того, что он обязан был упомянуть 1) роли Чуковского 2) роли ленинградской редакции 3) роли Туси.