Когда-то в Ташкенте я подошла к ней с открытой душой – как к другу Анны Андреены. Она была очень благородно-добра ко мне, когда я заболела тифом. (Я тогда еще не знала, что любезные отношения с окружающими, неискренние, но обязательные, входят в кодекс ее морали). Потом меня трогало, как бережет она рукописи покойного мужа – переписывает их, переплетает. Но потом светскость, массаж, завивка, модные туфли, бесконечная умелость жизненная, страшная практичность открылись мне – рядом с отсутствием собственных мыслей и умением заимствовать их. Я увидела, что в сущности и в мужчинах, и в женщинах она ценит только элегантность – постоянную складку на брюках или юбке – с элегантными она сходится как со своими
; остальному человечеству покровительствует. И уменье, уменье жить! Бесконечное. Первый ее муж – какой-то важный сановник: он посылал ей деньги в Ташкент и сын получал паек, как его сын;[121] она получала пайки как вдова Булгакова; ее любовниками были Луговской и Фадеев.И я знала, какой она приедет сюда: помолодевшей на 10 лет, модно и умно одетой, веселенькой, легонькой.
* * *
Глядя на Елену Сергеевну, я вспомнила, но не напомнила ей, как она, в одну из тяжких голодных Ташкентских зим, будучи управдомом, вошла ко мне и перерезала (с Хазиным) у меня свет за то, что я, якобы, жгу плитку сверх меры. Это было смерти подобно: не на чем же было стряпать, топлива не было, плиты у меня не было.
Она исполняла свой управдомский долг – за счет Люшиной каши.
Помнит ли она об этом?
Думает ли, что я забыла?
Нет, я помню: не зло помню, а знанье о человеке, помню экзамен, которого он не выдержал.
1/XII 48. Малеевка.
Как я ни уклоняюсь – с Еленой Сергеевной и сегодня провела много времени. Она прекрасно передразнивает людей, очень зло подмечая их смешные черты – преимущественно внешние (как Марина[122]). По-актерски, сама сохраняя спокойную физиономию, морит со смеху меня и Бессонова.
20/XII 48. Малеевка.
Неожиданное объяснение с Еленой Сергеевной. Она сейчас много бывает с Топорковыми (Топорков[123] удивительно умен и артистичен). Я зашла к ней. И вдруг она спросила:– Л. К., Вы помните, как мы с Вами встретились однажды в Москве на улице и Вы необыкновенно сухо со мной говорили. Почему это было так?
Я объяснила ей. Я напомнила ей, как она лишила меня с Люшей света и пищи.
– Боже, какая сволочь! – сказала она. И обняла меня.
26/XII
. Уехала Елена Сергеевна. Тяжело мне все-таки с ней – в атмосфере мастерского, талантливого, светского и низменного злословия.
16/V 49 г.
Тема «Блок и Маяковский» одна из необходимейших и современнейших, первоочередных в нашей литературе. Их судьбы – чрезвычайно русские – очень похожи одна на другую. И тот, и другой умерли в ту минуту, когда их историческая миссия оказалась законченной. Ни на один день позже. Но их судьбы не только аналогичны. Если принято говорить: «Сталин – это Ленин сегодня», то Маяковский – это Блок следующего поколения. Выражено это не только судьбой, но и стихами. «Двенадцать» – переход русского стиха от классической формы «Соловьиного сада», скажем, к форме поэм Маяковского. Я не о хронологии говорю, а о существе дела. Нужды нет, что «Облако» раньше «Двенадцати». Русский классический стих «Двенадцатью» поставлен на обрыв – тот обрыв, которым жив был стих Маяковского.Завещание, оставленное Блоком русской интеллигенции – огромно. Пока оно не учтено – двигаться дальше русская литература не может. Гибель Маяковского – результат того, что он продолжал
героический путь Блока, не учтя смысла его смерти.
12/IX 49.
Почему декабристы так дурно вели себя на следствии. Трудно заподозрить их в трусости. Я думаю, потому, что они говорили «со своими». Когда говоришь со своими, всегда надеешься на слово, на речь, на откровенность. Все можно объяснить.Члены Общества Славян вели себя спокойно. Они знали, что попали к чужим, к врагам, и ничего не пытались объяснить: отпирались и лгали.
15/XI
. Писатель может быть темный, необразованный: дар его от Бога, он дитя. Таковы Сусанна, Шорин[124]. Неграмотны, не знают, где точки и запятые, а музыку слышат. Но критик должен быть насквозь литератором, критики «от сохи» невозможны.
16/XI
. Я люблю город за гул машин, блеск огней, за ресторан, горячую воду, за то, что в любую минуту может в любую точку приехать такси по телефонному вызову и окунуть тебя в безличный гул и блеск. Я люблю деревню за тишину, за то, что в любую минуту можно окунуться в свою глубину – самую глубокую – и никто не выволочет тебя оттуда. Деревья на страже, небеса на страже.
5/XII. И
опять простые души упрекают меня в надменности. Меня – брошенную, растоптанную, перегоревшую, жалкую, готовую жизнь отдать за одно слово, ласковое, человечье. Это я-то надменна! «Я дрожу над каждой былинкою, Над каждым словом глупца»[125]. Слезы в горле все время – и это называется надменностью.