Потом я рассказал, как в своем родном Фигерасе девятилетним мальчуганом, почти совершенно голый, восседаю посреди столовой. Опершись локтем о стол, я изо всех сил притворяюсь, будто меня сморил сон, дабы обратить на себя внимание молодой служанки. На столе рассыпаны хлебные крошки, и они больно впиваются в кожу у локтя[63]
. Эта боль почему-то ассоциируется у меня с неким подобием лирического экстаза, который я незадолго перед этим испытал, слушая пение соловья. Это пение взволновало меня буквально до слез. Вскоре после этого моей навязчивой идеей, настоящей маниакальной страстью, стала картина Вермеера «Кружевница», репродукция которой висела в отцовском кабинете. Я смотрел через полуоткрытую дверь на эту репродукцию, а думал в это время о носорожьих рогах. Позднее друзья говорили, что это наваждение было просто-напросто результатом психического расстройства, но на самом деле все это было чистейшей правдой. Потому что когда много лет спустя я, уже вполне взрослый юноша, потерял где-то в Париже свою репродукцию Кружевницы, я просто заболел, не мог ни пить, ни есть, пока не достал себе другую…Весь зал внимал мне затаив дыхание. Мне оставалось лишь продолжить и разъяснить им, каким образом моя постоянная сосредоточенность на Вермеере и в особенности на его «Кружевнице» привела меня в конце концов к очень важному решению. Я попросил в Лувре разрешения написать копию с этой картины. И вот однажды утром являюсь я в музей, а в голове у меня мысли о носорожьих рогах. В результате, к великому удивлению друзей и главного хранителя Лувра, на полотне у меня оказалось изображение рогов носорога.
Только что слушавшая, боясь пропустить хоть одно слово, публика в этом месте моего рассказа разразилась оглушительным хохотом, тотчас же, впрочем, утонувшим в рукоплесканиях.
Должен признаться, заключил я, что, в общем-то, именно этого я и ожидал.
Тогда было решено спроецировать репродукцию «Кружевницы» на экран, и я получил возможность показать, что именно больше всего потрясало меня в этой картине: все там сходится к иголке, которая не нарисована, а прямо торчит из холста. И острое прикосновение ее тонкого кончика я совершенно реально ощущал в своем собственном теле, в своем локте, когда, например, вскакивал, словно от укола, просыпаясь посреди блаженнейшего послеобеденного сна, самой райской сиесты. «Кружевница» всегда считалась картиной, исполненной безмятежного покоя, для меня же она была исполнена какой-то неистовой эстетической силы, с которой может сравниться разве что недавно открытый антипротон.
Потом я попросил киномеханика показать на экране репродукцию нарисованной мною копии этой картины. Все встали, зааплодировали и начали кричать: «Ваша лучше! Это очевидно!» Я объяснил, что, пока не написал эту копию, в сущности, почти ничего не понимал в Кружевнице и мне понадобилось размышлять над этим вопросом целое лето, чтобы осознать наконец, что я инстинктивно провел на холсте строгие логарифмические кривые. Мельчайшие хлебные крошки, словно столкновение летящих корпускул света, будто заново озарили для меня образ Кружевницы. Позже я понял, что должен продолжить работу над картиной: мои носорожьи идеи казались мне настолько очевидными, что я даже послал телеграмму своему другу Матье, где написал: «На сей раз никаких Луврских музеев. Мне необходимо пойти туда, где можно увидеть живого носорога».