Ворота казармы тяжело захлопываются. Между мной и красочным осенним солнцем решетка и боевой караул. Я стою в тусклом, наполненном запахами кожи, пота и противным кожным салом караульном помещении, хозяин которого — молодой швабский сержант — человек с холерическим стремлением к алеманнскому[244]
совершенству, которое никогда не кажется подлинным и которое виновато во многом. Я немедленно вызываю дежурного майора. Голос, ледяная злоба которого дрожит даже в телефонных проводах, отвечает мне, что я не должен спрашивать, а должен ждать. Потом я случайно вижу на улице знакомого молодого офицера, который идет через двор с колесом. Я зову его, но уклоняюсь от рукопожатия с замечанием, что ему не разрешается пожимать мне руку, потому что я арестован и поэтому, на старом жаргоне казино императорской русской армии, «у меня вши». Он смеется, пожимает мне руку, по очереди звонит по телефону. Но бледнеет, услышав из трубки хрип, кладет ее, говорит на несколько градусов более формально, что меня обвиняют в «разложении вермахта». Он кланяется и уходит. Я потрясен. За разложением военной мощи страны следует гильотина — гильотина, в которой, как я недавно узнал, единственное преимущество, которое предоставляется провинившемуся перед последним ударом топора, — это блики от тысячи лампочек, а после — бесплатное место в чанах с лизолом в анатомичке. Тем временем наступил вечер, и караулка превратилась в мрачную лачугу. Меня запирают.Камера в два шага шириной и шесть футов длиной, бетонный гроб с деревянной койкой, непотребный угол грязной плевательницы, маленькое решетчатое окно, установленное высоко, через которое, если забраться на койку, виден скудный клочок неба, двор казармы, павильон с офицерскими помещениями, а за ним — еловый лес. Еловый лес моего дорогого баварского плато, не имеющего ничего общего с бешенством прусского милитаризма. С чумой, захлестнувшей Баварию. Это было окно. На стенах обязательные похабные надписи, расчеты срока, который предстоит отбыть, дни, часы и минуты. Потом целое море советских звезд, нацарапанных на стенах, наводящих на мысль, что здесь была заперта вся Красная армия. И наконец, нацарапанные мелом, возможно, с помощью ключа, лаконичные слова, относящиеся и ко мне: «Боже мой, Боже мой, зачем ты меня оставил?» Я читаю это, и вокруг сгущается тьма. Это написал тот, кто, как и я, находился в смертельной опасности.
Нет, я не знаю ни одного слова, которое могло бы оправдать это чудовищное подозрение. И все же я замечаю эту ядовитую сущность, которая непременно хочет на меня что-то повесить и сделать из пропущенного призыва дело для палача. Возможно, я смеялся над физиономией партийного какаду. Возможно, какому-то влиятельному лицу на этой земле слишком нравится моя усадьба, а мой нос, мой профиль, обществу не подходят. Я тяжело дышу в своем склепе. Мой сын был ранен и попал в русский плен после нескольких дней службы на фронте, единственный носитель фамилии, кото-рая исчезнет вместе со мной и с ним через 400 лет в четырнадцатом поколении. Он был тихим, несколько флегматичным, но здоровым и красивым парнем. Мужчине моего возраста, переживающему такую потерю, вероятно, следует простить сердечный приступ без «разрушения военной мощи».
Ночь, полная удушья и брутальных звуков военных. Нет, нам, заживо замурованным в стенах, не позволено утешение ночного отдыха. Когда нужно закрыть дверь, с силой захлопывают замок, когда кого-то хотят отвести в вонючую дыру, которую называют туалетом, в коридоре раздается нецензурная брань потревоженного охранника. В три часа металлическими слоновьими ногами топает по полу смена, в половине пятого, хотя мы никому не нужны со своим бодрствованием и никому не вредим своим сном, они кричат «Подъем!» в наши распахнутые двери, хотя после мучительной и бессонной ночи мы только сейчас можем немного поспать.
Я думаю о тех, кто поступил так со мной с дружеским намерением отдать меня в руки палача. О руководителе местной группы, на которого я подал в суд из-за моего пуделя, трусливо задушенного им в капкане, и который хочет отомстить за проигранный иск; о толстяке П., его жене, бывшей кухарке, которая спросила меня в коридоре в прошлом году, знаю ли я уже, что Муссолини пал, и которую я тогда спросил в свою очередь, хорошо осведомленный о ненависти к Италии, а что ее так удивляет…
О домашнем какаду, которого я дважды выгонял за неподобающее поведение, фермере, у которого я забрал арендованное, крайне необходимое мне поле и который пытается удержать его еще немного, умертвив арендодателя. О всех мелких паразитах, которые копошатся в питательной среде государственного кризиса и доносов, убийцах и маленьких убийцах в сознании «полной законности», не подозревая, что эхо моего падения слышно далеко за пределами Германии и что завтра палач может коснуться именно их…