98 Бд. Возлюбленную моей юности видел во сне, дочь высокого чиновника. Я вошел в их дом в Петербурге теперь, после революции, спросил швейцара, где комната барышни, можно ли ее видеть. «Можно, только подождите, скоро придет фрейлина». — «Как фрейлина?» —
-461-
«Как же, им дана фрейлина, приходит на два часа прибирает, как же... все-таки чин». — «Какой же у него теперь чин?» — спросил я. — «Чин у них теперь, — ответил швейцар, — сенбернара».
Потом я виделся с барышней, гулял с ней и условился скоро опять увидеться, но не пошел на второе свидание, и любовь представлялась мне как тающая фигура воска.
Швейцар же был, как Горшков — Смердяков, очень тонкий и отвечал про чин сенбернара очень тонко-язвительно.
Эта любовь — мгновенная вспышка, и на всю жизнь от нее сны, как лучи: верно, это было тогда во мне самое главное. Да ведь и писание мое и странствие того же происхождения, всё это сны-лучи. Тут где-то зерно моей трагедии (похоже на «Идиота», и называли меня тогда некоторые — князь Мышкин).
Нового против Европы, я сознаю, тут у нас нет ничего, но обнажение наше столь велико, что вполне равняется чему-либо новому: Европа до этого не дошла, ну, а если она дойдет? ведь и у нее обнажится тогда то же самое.
Слово от Господа, а хлеб от рук своих.
Я стоял, прислонясь к Хрущевской ограде, буря кидала от облака к облаку цепеллин, пока наконец он не справился с нею и не спустился возле меня. Из цепеллина вышли красные и начали куда-то стрелять и бутафорить, трое из них сильно размахивались, что-то швыряли в воздух. Я спросил, для чего это они швыряют. Мне сказали: «А слышите, свистит, для свисту». Я был жалок... я боялся, что в меня попадет, я трусил бутафории. И, проснувшись, думаю о том, что мы все калеки беса неудач, писания наши ценны тем, что делали нас, нашу душу.
Вспоминаю, как Розанов мне однажды сказал: «Да нужен ли грех для спасения, как в "Братьях Карамазовых"?»
Спасение для расщепленных людей — одно (грех), а другой совершенно путь для здоровых душой и телом
-462-
людей, у которых душа хорошая, цельная и которых надо лишь накормить: вопрос о хлебе и вопрос о духе — отдельные вопросы, и все верно, только неверно там, где они встречаются и ломают отношение духа и тела (Горький против Достоевского).
Горький был на Капри у итальянских рыбаков, и там было у них весело, и так нудно-мрачно казалось в России. Он тогда и спросил себя: «Да нужен ли грех для спасения, как у Достоевского?» — и ответ, что нет и не нужно Достоевского.
Так он с этими рыбаками и вошел в Февральскую революцию: министерство изящных искусств.
Гордость — смирение. Страдания — Бес неудач.
У Мережковского ошибка может быть в том, что не всё только памятники духа человеческого — произведения искусства, метафизики и пр., есть исходная реальность, — а и действие факта существования масс.
Вопрос о хлебе в русской революции.
А поцеловать землю, значит, и обнять минуту проходящего времени и радостно приветствовать первого прохожего человека, — разве я этого не делал, Господи, разве не обнимал землю и не отвечала она мне своим зеленым светом радости.
Вот факт: моя стыдливость. Простота такого мудреца, как Мережковский, заключается в том, что говорит о таких вещах, о которых нужно высказываться молчанием («Помолчим, братие») или такими притчами, которые проверяются действием: поступил и понял смысл притчи, а без поступка их толковать можно на тысячи ладов (евангельские притчи). Мережковский все тайны выбалтывает в своей простоте, это рыцарь слова, бумажник, родной брат Дон-Кихоту, которого недаром взял он себе в Вечные спутники (выбалтывает и знает, что мысль изреченная есть ложь: знает и все неудержимо катит по этому пути, словами, как кровью).
Розанов говорил:
— Это не человек, это какие-то штаны говорящие.
-463-
Гробовщик рассказывал К-у, что ему записывать нечего, он так помнит каждую могилку и забыть ему трудно, потому что сам же он каждую выкапывает и сам хоронит, не будь его — всех бы в общую яму кидали, как собак, и потом же родственники являются вскоре, «Где?» — спрашивают, укажешь — и опять в памяти. Вот когда после Мамонтова красные пришли, — я двадцать могилок заготовил на случай, а они только трех расстреляли: Воронова, Иншакова, третьего не мог узнать кто: снесло полчерепа и расшвыряло по стене, собрал мозги, косточки, стал вылепливать, и показалось мне лицо вроде как Витебского, бородка черная, все похоже слепил и похоронил за Витебского. Слышу, говорят потом, что жив Витебский. Туда-сюда — спрашиваю, — кто третий был, и так не узнал, и одна эта могилка у меня остается неузнанной.
Еще рассказывал гробовщик об одном своем смущении: раз он увидел, на стенке прилепился кровью пучок длинных волос четверти в три длиною, а женщин ни одной не расстреляли и духовенства, — чьи же это волосы? так и осталось неизвестным.