От прилета зябликов, когда еще и не трогался снег в лесу, ходишь по вечерней заре и чего-то ждешь, и редко бывает совсем хорошо, все чего-то не хватает: то слишком морозит, то моросит дождь, то ветер возьмется свистеть по неодетым деревьям. И вот приходит, наконец, такой вечер, когда уже кукует кукушка и ранние ивы развертываются, и вспомнишь, сколько зорь я прождал, сколько было всего плохого и хорошего, пока сотворился вот наконец из всего этого такой чудесный вечер, не напрасно я ждал!
«У моего свата глаз кривой, и тебе того желаю».
«Человек» в литературе — это чувство трагического.
Теплое утро. В 12 пришел в Дерюзино. Холодный ветер, мороз и снег. Ночью буря. Утро ясное встретил, сильный мороз. На охоту из Дерюзина не выходил. В 6 утра вышел из Дерюзина, зашел в Параклит посмотреть коров и в 9 у. был дома.
Серое теплое утро, в сером тепле слышится кукование, на сером фоне неодетых деревьев, как чудо показывается цветущая верба без листьев: куст в желто-зеленых цветах, похожий на желтых цыплят, только что из яйца. В стройном тихом бору громко рассыпаются зяблики. На черемухе почки раскрылись, на облоге фиалки, в канаве примулы и в лесу огромное волчье лыко. Я иду в гору между лесами, и так, мне кажется, я поднимаюсь на свой собственный Олимп, приближаюсь к невинным богам, из которых я сам состою. И мне удивительно думать о поэтах, прибегающих для выражения себя к образам старых богов, в которых они сами не верят.
Было это, как молния жизни из солнца, поражающая разум и всю отдельную жизнь человека совершенно до основания: солнце явилось как истина-красота и вокруг него, как планеты вращались в несомненных кругах добро, правда и все, что едва-едва, как желание, просвечивало тускло в обыкновенной жизни людей.
Самое главное в этом было расположение светил между собою в вечном круговом вращении, и отсюда вдруг становилась понятной вся повседневная жизнь человека, все теневые стороны ее, как заход и прогресс, как восход. Внезапно переместились сознающие центры куда-то туда и все, что казалось центром раньше — стало иллюзией, но зато из центра эти иллюзии стали на свое место, и когда стали, оказались реальностью. И отсюда все мелочи, все волнения жизни, своей личной жизни определились. Оказалось вдруг, что рабочее движение может совершаться без своего участия: я сам могу заниматься своей личной жизнью и в этом осуществить весь свой долг и к рабочему движению: я могу любить девушку, могу искусством заниматься, а там все будет идти… Тогда все слова ее вдруг стали понятны и слились с гимном всего живого на свете, и от сотворения человека и до сотворения у всех животных был брак… Оказалось, он смешивал все и когда
На самом деле у настоящих людей между появлением идеи и действием проходит время, заполнение которого и составляет личную жизнь).
Слащавая христианская романтика «Освоб. Прометея» после Эсхилова «Прикованного» — невозможное чтение. Но если бы это Эсхил написал сам после своего «Прометея», то можно бы поверить в чудо.
Все это потому, что классический мир нами не может быть принят — вот это, если кто принимает — отвратительно фальшиво, но было бы совсем иным, если бы классика приняла романтизм: это трогательно. Все равно, как и в нашем современном русском народе бесконечно трогательно, когда отдельные люди после грубого «язычества» вещевой жизни становятся «идейными». Но обратное — невозможно. Невозможно, напр., нам, «интеллигенции», понять жизнь Мани, которая любила мужа так, что как индусска бросалась к нему в могилу и просила вместе зарыть, а потом вскоре из чисто рабочей необходимости делается женой другого, вдовца семейного. Трудно понять тоже, что через год жизни с ним, когда при дележе взрослых его детей, вещи ее (сундук) попадают в дележку, она, желая сохранить вещи, разводится с ним… А Ефр. Пав., которая имела уже пример моей жизни перед собой и хлопочет, чтобы одного неизвестного ей беженца устроить Мане мужем…
Прометей сам себе сотворил жену, Пандору.