Что же до социализма — той формы, в которой цивилизация осуществляется в России, то в одном он не сомневается — в его противоположности творческому, живому, органическому существу жизни («Социализм — это бесконечно близкое соприкосновение с учением жизни, но совершенно такое же, как известковая оболочка с содержанием яйца. Мы бросим социализм, как скорлупку, когда начнем жить»). Социализм — даже не враждебная, а мертвая материя, сдерживающая развитие жизни, придающая ей жесткую форму — метафор сколько угодно. Продолжая традицию Достоевского — Розанова, Пришвин рассматривает социализм как соблазн, как «хлеб, предложенный Христу дьяволом» — человек соблазнился, социализм — грех («пролетарий добивается не духовных ценностей, а материальных благ, захваченных капиталистами. Новым в этом перемещении благ является только страсть голодного варвара, его наивная вера, что в материальных благах заключается и духовное благо (обман голода, а как наелся, так все и кончается). И се будет продолжаться, пока не вскроется обман Великого Инквизитора»).
Очень существенным считает Пришвин своеобразие психологических основ русского сознания («широкая натура»), а также своеобразие экономической ситуации в России, в которой совершается строительство новой жизни. И то, и другое — первое сугубо положительное, а второе сугубо отрицательное — вносят в жизнь глубочайшее и какое-то безвыходное несоответствие («цивилизованный» европеец понял секрет этой механизации, что она вся бездушна, но необходима, и нужно отдавать ей всю свою рабочую силу, оставляя душу при себе… А широкая натура сует в механизм, прежде всего, душу и саботирует в работе», «Прогресс в отсталой стране… трактор скорее похож на икону, чем на орудие производства», «прогресс… превратился в верование», «Прогресс — это общее чувство жизни… с точки зрения жизни личности прогресс может не иметь никакого значения. Уродливость получается от смешения». Полюса жизни расходятся все сильнее и сильнее. У Пришвина выстраивается оппозиция:
Россия — Германия,
Провинция — Москва,
Деревня — город,
Родственные связи — гражданские связи,
Темнота — свет,
Культура — цивилизация.
Народное сознание, укорененное в родовой жизни, оказывается на одном полюсе бытия, на другом полюсе — Москва; городской человек, оказавшийся в деревне — носитель новой городской жизни (цивилизации), принимается как посредник между двумя полюсами бытия, его встречают с надеждой… естественно, на культуру или амортизированную культурой цивилизацию; ожидание не оправдывается, городской человек несет рациональное, идейное, отвлеченное, что неспособно принять органическое народное сознание, и тогда все решается «кулаками, силой» — надо заметить, с обеих сторон.
В то время, когда вокруг ломают копья, утверждая, что первична материя, а не сознание, уничтожая всех, кто признает, что первична идея, Пришвин признает продуктивным только жизнь как целое, сложно, причудливо соединяющую идеальное и материальное, социализм и капитализм, культуру и цивилизацию («Санчо мудрей Кихота, но немудрый Кихот все-таки больше Санчо. Если бы у Санчо была идея, если бы у Кихота была мудрость!»). Ему самому в своем деле удается соединять искусство и жизнь («трудно жить этой двойной жизнью — страстно охотиться и хладнокровно тут же записывать, но я привык и могу»).
Никакого восторга не испытывает Пришвин от мира грядущей цивилизации, и нет у него никаких иллюзий на этот счет («отношения людей в будущем сделаются вполне деловыми, люди общаться будут между собою не иначе как оси подшипника и ремни в машинах, это будут вполне корректные и порядочные отношения»), но достижений цивилизации отрицать не считает возможным, так же как не считает возможным обернуться спиной к истории и двигаться в обратном направлении — к природе («Вот у нас от кого-то пошли слова о гнилой цивилизации, закате Европы, о спасении себя и мира в природе. Эта обратная революция-реакция таит в себе грех еще пущий, чем первоначальная молодая претензия сил… я думаю, все эти «побеги в природу» означают смирение паче гордости. Надо смириться до того, чтобы взять на себя и силу знания, и силу искусства и только переключить их движение от разрушительного к созидательному»).
Кстати, рассуждая о «серости Евразии» — не Восток и не Европа, Пришвин выбирает Европу — цивилизацию («мы всегда были демократы», «мне ближе викинг, чем китаец»), но в то же время читает, делая выписки, Рамакришну, то есть осваивает культурное наследие Востока, и сам себя ощущает неким проводником восточного культурного сознания («догадываюсь, что мне эта радость через восток передалась как-нибудь… и по мне переходит на запад»).
Так или иначе, самым главным была и остается для него человеческая личность, живущая своей внутренней независимой ни от чего жизнью, способная быть благодарным потребителем любых достижений цивилизации, но не отдающая ей свою душу.