Я, наконец, сегодня осознал, почему не могу до сих пор приняться за разборку своих архивов, почему вообще испытываю почти отвращение при взгляде на свои книги…, потому что они писались взамен жизни и не могут заменить мне утраченное. Вот что! И значит, потому же самому во время бессонницы самое лучшее средство заснуть мне — это взяться читать, лежа, свою рукопись. Но почему же я, зная невозможность удовлетворить себя писанием, все-таки продолжаю писать? Потому что я надеюсь в будущем оправдать свою жизнь книгой, совсем настоящей.
То, что я читаю у Яковлева, совсем похоже на Горького, но не плохо, потому что Горький не как Ремизов и Белый: те закончены в себе, прямого потомства дать не могут, исходить от них, значит, повторять их, обезьянничать («Пильняки», птички «подкрапивники», поющие всеми голосами), а Горький в себе не закончен, и мотивы его можно совершенствовать и продолжать без конца.
Не знаю, отчего это, тесен ли круг нашего образованного общества и широк полуобразованного, или, вернее, не полу-, а совсем необразованного, но только во все времена русской новой культуры, как только я помню себя, брошенные кем-то слова наверху начинают повторяться внизу и не умирают, пока не дойдут до самых медвежьих углов. Перед войной такое слово было «безусловно», во время революции «ничего подобного», а сейчас начинается пока только еще в высших слоях постоянное повторение слова «изумительно!»
День был весьма серый — прохладный, потому что где-то близко был, наверно, дождь, и это дошло до нас: перед вечером шел дождь, и у нас заря стала тихая, теплая, насыщенная влагой, потом поднялся туман, нижний белый плотный, первый весенний настоящий туман, под которым ночью земля растит травы и первые цветы. Летал козодой и покрикивал.
Вот соловей-птица, ничего нельзя о нем рассказать, все и так знают, а козодой, например, наоборот, очень трудно рассказать, потому что мало кто его знает и его не с чем сравнить. Он летит неслышно во мраке, появляется возле самого носа и пропадает в тьме, а то вдруг приткнется на дороге в десяти шагах и сидит себе, пока его не спихнешь ногой. Бывает, идешь ранней весной краем болота, когда первые лягушки урчат, как ручей, и где-то вода переливается похоже на уркование тетеревей, усилится звук от лягушек и почудится, это вальдшнеп похрапывает на тяге, а когда вальдшнеп вдали подаст уху свой первый звук — не поверишь и примешь за лягушек. Неяркие, но звонкие песни, но зато удивительно согласные и с запахом прелой листвы, и свежей коры, и с движением сока в березе. Вот когда всего этого наслушаешься и все возьмешь в себя, вдруг спросишь себя: «а это что?» Но фоне красной зари стоит у края болота черная плотная елочка и по-своему как-то громко, хозяйственно ровно тоже себе поет вроде лягушки-турлушки. Это, значит, в невидимой глазу густоте ея запрятался козодой и стал там вроде как бы душой этой елочки.
Можжевельники, питающие птиц и зверей круглый год ягодами, зимой
Я вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом анемон, волчьего лыка, тончайших веточек с золотистыми сережками. Петя, увидев, покачал головой: «плохо дело с охотой, если ты стал цветы собирать».
На Ботик приехал на велосипеде председатель горсовета Анисимов, высокий бритый молодой человек с золотыми зубами, конечно, в галифе. Но я не знал, что он комиссар, и беседовал с ним как с «обывателем». Он мне рассказал, как его заперли белые в сарай и хотели на заре расстрелять, но он убежал. «А как же часовой?» — спросил я. «Часового я задушил», — ответил он совершенно спокойно, как будто я спросил: «а замок?», а он ответил: «А замок я сломал». «Но, — говорю, — вам, вероятно, не хотелось бы еще раз сидеть в сарае и душить часового». «Нет, — сказал он решительно, — не хотелось бы». «Вот так и всем, — говорю, — оттого и революции нет». Он так и вскинулся: «Как нет революции?» Верно, я так задел эту новую советскую «честь» и поспешил поправиться: «Не революции, а соответствующего революции подъема, как теперь подымешься, если все во всем отмерено». — «Да, время фантазий кончилось». — «Фантазия, — говорю, — это ничего, это избыток творческих сил, возьмите, например, школу и планы Гуса{23}
». «Да я знаю, — сказал он, — Дальтон-план{24} и разное такое, но почему же вы думаете, что это избыток творческих сил?»Потом мы говорили о его родине Муроме, и так любовно говорил он о своей родине. Такие теперь коммунисты, это блудные дети, усталые возвращаются к отцу на свою родину.