«Но оно же нам чужое, — говорил я, — жалко убивать домашнее, очеловеченное животное, и потому это поручают мяснику: вы едите же мясо? а животное дикое убивать не так жалко». «Нет, — говорит Ек. Сем., — домашнее животное предназначено в пищу, и его не жалко, а вольную тварь убивать — не понимаю!» Это типичный пример тупости понимания жизни, жестокости отвлеченного «гуманного» интеллигентского воспитания.
«Новый Мир» 1926, кн. 8–9, ст. А. Давильковского «На трудном подъеме». Автор бросает ценнейшую идею о крестьянстве, сохраняющем живую душу, и что в постижении души этого крестьянства надо многому учиться у старых народников. Несколько намеков в мою сторону дают мне надежду, что автор наконец-то как будто, и это будет 1-й критик, понял происхождение моей работы, которая опирается, собственно, не на крестьянина, а на туземца. Русский крестьянин, словом, взят мною sub specie acternitatis[7]
, чем я отличаюсь от народников и чем даю литературе нечто новое.В утренний час нет ни одного человека. Есть, значит, в природе всегда час, когда нет человека, этот час для себя…
Я обратил внимание в этот раз, что вывеска колонии имени Каляева закрывала собою какую-то большую икону, а под ней были совершенно открытые направо и налево еще две иконы святых. Впрочем, Каляев был религиозный человек, и это очень хорошо пришлось, что имя его как революционера пришлось на святыне и слеглось, и жизнь ставленников революции улеглась на жизнь грешников православия, монахов, как бы ад на ад. Но удивительно прочно и старательно были вписаны фрески святых и поразительно небрежно висело имя Каляева: имя было написано прямо на белом полотне, натянутом на деревянную раму настолько небольшого размера, что сверху из-под нее выдавалась макушка головы святого, а внизу виднелись ноги. Дунет ветер хорошенько — и все вехи с именем Каляева слетят…
Я прошел волнистый путь до Параклита, видел старого монаха, пасущего стадо, поискал на Торбеевом озере бекасов, обогнул Березовские овсы до дороги на Сергиев, поискал тетеревей около Ляпуновского завода и, поблуждав в большом Черниговском лесу, в 2 ч. д. вернулся домой (вышел без 20 6 — вернулся в 2 ч. = 8 ч. 20 м. в ходу) Ефр. Пав. сказала: «Силу тебе девать некуда». Вечером завязалось продолжение романа, густо замесил, не сорвалось бы. Но, кажется, нет: дожил.
За это лето реализовались две радости: Лева определился отличным малым, после нестройных лет своих вернулся к себе самому и стал таким же славным юношей, каким был отроком. Второе: собств. домик возле Москвы и Дубенских болот — очень хорошо! Никак не думал, что это меня так превосходно устроит.
Вот теперь, наконец-то, кажется, можно написать свой окончательный роман.
Иван Рукавишников.
Время от времени очень полезно встречаться с людьми, которые или совсем не читали тебя, или очень в тебе сомневаются. Раз я рассказал Рукавишникову об одном лесном случае. «Эх, — сказал он, — не знаете вы, как вам взяться за дело. Вам надо писать о лесных настроениях».
А я писал об этом всю жизнь. Растерянно я сказал: «Но ведь я же и писал, а разве не помните, что Ремизов писал о моих лесных рассказах». «Ремизов! — сказал Рукавишников, — Алексей Мих. известно по дружбе о ком не писал!» Значит, Рукавишников не читал ни одной моей строчки — это раз, а второе, может быть такое отношение к моему писанию и есть настоящее, а остальное раздуто друзьями. Да, очень может быть. И вот это хорошо постоянно носить с собой, что очень может быть и нет ничего. Неисчислимы благодетельные свойства этого сомнения и очень, очень полезно встречаться иногда с такими людьми.
Сегодня в Сергиевск. лит. кружке буду читать «Охоту за счастьем» — не назвать ли это Шарашкин год.
Мне кажется, это счастливо повело меня в романе представить двойственность понятия любви — как раздвоение в процессе творчества материи и формы, и что тоже: закона физического продолжения рода и закона призвания к искусству.
Вторая глава.