Дождь весь день и буря. Вечером был Влад. Сер. Трубецкой и, как все замученные дворяне и князья («Робинзон»), презрительно говорил о цивилизации с паровозами. Я ему на это возражал, называя такие взгляды банальными: паровоз и электричество великое благо, но там, где паровоз и электричество, всегда скопляется много людей, чуждых друг другу, как соседи по жилью, по квартире, и вот эта злоба на соседей переносится обыкновенно на невинные паровозы.
— А выйдите, — говорил я, — из леса нечаянно к линии ж. д., проведенной по этому лесу, — какими прекрасными, таинственными покажутся рельсы в лесу…
Я говорил еще: Попробуй стать к электрической лампочке в личное отношение, настрадавшись от тьмы и копоти — лампочка розой покажется!
Князь был удивлен моими словами. Когда я провожал его по лестнице, то спросил: «А у вас в квартире есть электричество?» «Нет, — сказал он грустно, — ведь если бы собственный мой дом был, я бы провел, конечно». Вслед ему я думал: «Так и государство только тогда будет благом, если не мы ему, а оно будет нам служить».
Тема:
Я отделался от всех соседей-жильцов и остался только самый трудный: князь Трубецкой. Я — это я, но князь Трубецкой тоже считается за я: да, я князь Трубецкой.
И давал обеты от пьянства и старцам, и гипнотизерам, и себе самому, да как отрезвеешь да оглянешься на жизнь свою — так сразу и ударит в голову: это еще хуже, зачем, из-за чего же себе обет давал? неужели я для того обет давал, чтобы трезвыми глазами на такую крысу смотреть?
Два раза стрелял вальдшнепа и промахнулся.
Подумай, через сколько призм достигнет меня.
Как любил я…
Нет, я не хочу назвать мое страстное влечение к родной земле любовью, вот когда жизнь заставила расстаться с клочком собственного, родного
Невозможно было и не расстаться с родным углом, где от горя и неправды человеческой пересохли ручьи, исчезли леса и сама эта черная тучная плодородная земля покрылась глиняными оврагами, как ужасными язвами.
Моя мать, работая с утра до ночи на банк в заложенном маленьком имении, выводя с великим трудом детей своих к высшему образованию, никогда не чувствовала, видя соседних мужиков с 10 саж. надела, права на собственность земли.
Она была слишком здоровым человеком, чтобы причислить ее к тем высоким нравственным натурам, которые при всяких условиях трепещут душой как бы о первородном грехе, искажающем людям возможность жить хорошо. Не через боль, а здоровьем и разумом она понимала нелепость жизни наших либеральных соседей, владеющих десятками тысяч десятин, в то время, как у крестьян было по девять саженей в клину. Не только тысячи, а даже сотня ее заложенных десятин владения ей совершенно ясно представлялись неправдой, и с раннего детства мы слышали от нее: земля непременно перейдет мужикам. И вот эта воспитанная вина владельца землей как собственностью, эти каменные ограды усадьб, над которыми виднелись кроны старых парковых деревьев, размытые весенней водой овраги, переселения крестьян в Сибирь, их обратное возвращение из Сибири, где не всегда тоже можно было устроиться — это все делало невозможным устраивать свою жизнь на любимой почему-то земле.
Этот черноземный центр был в моем сознании с колыбели вулканом, накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на границе Елецкой и Тамбовской земли.
После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал, оставались техники-специалисты. Литература вошла в свое собственное русло, и «гражданственность» из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова и других мистич. народнич. А не мистик
Вчера слышал по радио Когана о современной литературе. Все эти Коганы, Львы Рогачевские мне представляются как заведующие бюро похоронных процессий, и притом все равно, хвалят они или ругают писателя.