Все надежды на продуктивный выход, на возрождение жизни Пришвин связывает не с новой идеологией и «социалистическими преобразованиями», хотя готов признать их необходимость, но с силой самой жизни как органического процесса, который невозможно запретить и остановить. Это единственное, что может писатель реально противопоставить репрессивной культуре современности. («Бывает, всякое доброе слово отскакивает от скверной жизни как от стены горох, и потом, когда скажется утомление — женщины узкозадые позеленели от абортов, вещи, созданные легкомысленным трудом, поломались, — охота к прочной жизни является как необходимость, без слов… Мы накануне, а может быть, уже и вступили в сферу той бессловесной добродетели, совершенно необходимой для роста органической жизни. «Чти отца своего!» нынешний человек еще, конечно, не скажет, но живет он уже согласно этой заповеди органического роста, необходимой, вероятно, и для прозябания трав».)
1928 год становится поворотным в процессе наступления власти на литературу («разгром оппозиции»). Противостояние между писателями-попутчиками и пролетарскими писателями усиливается, хотя писатели-попутчики все еще не теряют надежды на возможность сохранения прежней литературно-политической ситуации, в которой они еще могли работать. Правда, теперь, судя даже по дневнику Пришвина, который в это время мало интересовался происходящим, уже далеко не так, как прежде («Писатели-попутчики собираются идти к Сталину жаловаться на пролетарских писателей: Вересаев, Иванов, Пильняк, словом, все. И меня приглашают. Тихонов говорит, что если так оставить, то пролетарии уничтожат остатки литературы. Так, стали уже запрещать имена, замечательное исследование о Щедрине Иванова-Разумника запретили, не читая его, только за имя. Клычков запрещен…. Такое жалкое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать, — надо ли это. Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература? Можно выступить в защиту, напр., книги Иванова-Разумника — это можно»). Пришвин, конечно, принадлежит к группе писателей-попутчиков, но, кажется, только потому, что не принадлежит к пролетарским писателям. Не случайно несколько лет тому назад он, в целом поддержав «Перевал», отказался быть его членом. Все получается у него как-то… по-своему. К примеру, в 1928 году Пришвин заканчивает повесть «Журавлиная родина» и читает ее в кругу писателей. Их реакция для Пришвина была полной неожиданностью: он со своей новой повестью оказался чуть ли не в эпицентре культуры, даже не подозревая об этом («Замятин открыл в моем писании «обнажение приема»… Пришлось познакомиться с учением Шкловского, — очень интересно. Уж очень вышло странно: я думал, пишу авторскую исповедь, а они признали в этом форму обнажения приема, по Шкловскому притом»). Действительно странно, но это один из замечательных парадоксов культуры, свидетельствующий о ее сложности и самодостаточности, о ее внутренних законах; так или иначе, прием остранения, который считается формальной школой универсальным приемом построения художественного текста, появляется в творчестве Пришвина как бы с противоположной стороны и им осмысляется не как формальный, а как органический и наиболее ему свойственный («Сверкая, переливалась капля росы на хвоще, а я принял это за жизнь: каплей росы в майское утро сверкала жизнь в ее возможностях, в истинном ее назначении. Мне было, будто я в своем полном разуме и чувстве вновь только что родился и, не зная, что будет завтра, всему удивился». Остранение как способность удивляться, увидеть вещь или явление «первым глазом» до самых последних страниц пришвинского дневника останется едва ли не основным признаком его стиля.
Кроме того, ситуация в литературе связывается Пришвиным не только с властью и ее давлением на литературу, но с процессом внутреннего роста («В наше время господствует литература тенденциозная, только по теме близкая к жизни трудящегося человека, рабочего и крестьянина. Я бы желал, чтобы современная литература… обрела бы естественную правдивость, подвижность, свободу»).