В эти годы Пришвин продолжает много заниматься фотографией. Увлечение фотографией оказалось для писателя способом изучения нового языка — языка зрительного образа, открыло новые возможности изучения мира. Пришвин планирует иллюстрировать свои книги, как когда-то первую «В краю непуганых птиц» (1906), собственными фотографиями. Авторская фотография, помещенная в текст, в любом случае нарушает его целостность и существует в пространстве этого разрыва, заполняя его другим смыслом. Пришвин считает, что внедрение фотографий в текст способствует созданию новой художественной формы; ему как будто не хватает словесного образа, который он стремится дополнить образом визуальным; именно поэтому он планирует использовать фотографии не просто для иллюстрации, выстраивая параллельный тексту зрительный ряд, он пытается создать новое единство художественного произведения («попробовать ввести фотографии в свои рассказы, очерки как изобразительный прием»). У Пришвина нет осуществленных проектов — слишком сложной была литературная ситуация в те годы, когда он жил и писал, но большей части его произведений и его дневнику соответствует фотографический ряд, который создает визуальный образ мира, поддающийся описанию, осмыслению, взаимодействию и с записями дневника, и с его художественными произведениями.
Фотография соответствовала тому, что было свойственно художественному сознанию Пришвина: вниманию к деталям, подробностям, фактам жизни, личности, удовлетворяла его стремлению отразить свое время документально, отмечая ускользающие частности. Пришвину было важно фиксировать состояние мира — фотография гарантирует абсолютную реальность события или объекта. Пришвин-фотограф поднимает обыденную жизнь на уровень искусства («Я хочу… доказывать светописью мои видения реального мира»).
Пришвин — художник, и его отличает современное видение реальности: в фотоснимках мы находим не только классическую перспективу и панорамные кадры, но и ракурсы, крупный план (паутинки, капли, почки), серию занесенных снегом деревьев, репортажную съемку, урбанистический пейзаж, галерею портретов известных и неизвестных, даже маргинальных личностей.
Фотография давала Пришвину удивительную возможность выявления в природном ландшафте скрытого, таящегося в нем образа — и это уже творческая работа писателя со зрительным образом, это бесконечное расширение, усложнение мира («Я вздумал снять эту речку шириною в аршин с берегом в траве выше человеческого роста, и у меня получилась на фотографии почти Миссисипи и большая пустынность без признаков человеческой жизни, хотя я сам, снимая фотографию, стоял посередине реки, запачкав только подметки штиблет, а из воды высился голубой эмалированный ночной горшок с дыркой в дне. Фотографический аппарат вообще стремится к прекрасному так сильно, что мне постоянно приходится сдерживать его пыл. Можно написать повесть (фото) и потом сделать к ней фотографии, это очень легко. А я делаю сначала фотографии и к ним хочу присочинить повесть: это очень трудно; вернее, в 1-м случае трудно писать, зато легко фотографировать, а во втором наоборот. Дело не в слове и не в фотографии, а в расходе художественной энергии»).
Во-первых, обращение Пришвина к фотографии свидетельствует о том, что он не разделяет принципа преобразования жизни, так долго господствующего в русской культуре и вновь актуализированного, и обращается к принципу утверждения жизни существующей («Я с ужасом видел безумие расчета на будущую жизнь»), а во-вторых, в культурной ситуации тех лет обращение к фотографии является формой борьбы с тотальной идеологизацией культуры за зрительный образ, за реальность, повседневность, за подлинную, таящуюся в этой повседневности, жизнь («Проявляется изображение на пленке, и часто это происходит, будто глаза открываются все шире и шире… Диво! Вышло совсем не то и не так, как снимал. Откуда же это взялось? Раз уж сам не заметил, когда снимал, значит, оно само по себе и существует в «природе вещей»… и кажется тогда, что если бы удалось открыть какую-то завесу, то и будет видно, что есть красота на земле, и в ней заключается смысл»).
Больше никогда не будет у Пришвина такой роскошной охоты, такого увлечения натаской собак, как в 1926–1929 годы. Пришвин как будто припал к природе, залег на дно народной жизни, чтобы спасти — даже не жизнь, ему на самом деле в этот момент ничего не угрожает, но способность писать. Кажется, это совершается на уровне инстинкта — но, повторю, не жизни, а писательства; он ничего специально не делает для того, чтобы жить в деревне — у него нет жилья ни в Москве, ни в Ленинграде, но именно вдали от столиц он находит приемлемый для себя способ выживания, сохранения собственной идентичности, спасения себя как писателя («Моя нынешняя охота тесно переплетается с искусством писания»).