Стратегия выживания писателя в годы террора, конформизм и его пределы — одна из проблем, которая в настоящее время постоянно и широко обсуждается: как удавалось сохранить себя и писать, публиковаться и даже быть актуальным в годы тотальной идеологизации культуры. Каждый писатель, так или иначе, вынужден был решать эту проблему в своем творчестве — и Пришвин, конечно, не исключение («Мы, старые писатели, не можем сразу справиться с этой огромной задачей: приспособиться и остаться самим собой»). Как известно, опыт писания «в стол» был у писателя очень ранний: начиная с 1918 года в его архиве постепенно формируется целый пласт неопубликованных художественных произведений, не говоря уже о дневнике. Но этот пласт сосуществует с прагматикой конкретных культурных действий.
Пришвин стремится присутствовать в официальной культуре, не изменяя себе и не отступая. Он уверен, что может писать о том, что закажут, но не может писать так, как закажут («Я готов с эпиграфом Сталина "снять колокола — подумаешь, какая революционность!" написать новую "поэму с фотографиями". Я напишу ее с темпераментом и без малейшего лукавства, если мне будет дана возможность высказывания, не озираясь на "партлинию"»). Каким образом это возможно и на что он надеется, когда записывает так в дневнике? Здесь возникает проблема языка.
Во-первых, литературный язык Пришвина находится в тесном взаимодействии с живым народным разговорным языком, который менее всего связан со складывающимся «советским новоязом». Даже если считать, что в дневнике писатель пишет свободно, а в художественных произведениях с оглядкой, то не на цензуру и не на идеологию, по крайней мере, не в эти годы. Язык писателя — не эзопов язык иносказаний или зашифрованных смыслов, а язык, на котором можно сказать все… «имеющим уши». Как в дневнике, так и в художественных произведениях он «отягощен» разговорной составляющей, по сути своей обращенной к каждому конкретному человеку, в пришвинском случае — к человеку понимающему, к другу, что является и главной особенностью языка писателя, и его неотъемлемой частью. Это язык неидеологизированного человека, по-другому он не может, не умеет ни думать, ни писать, ни говорить.
Может быть, писательская стратегия Пришвина, так же как тайна его личности и весь его талант, заключается именно в языке, который оказывается неуловимым для цензуры, потому что существует на другой территории, за пределами «за или против» («Как я живу? Живу, укрываясь делом, которое понять и разобрать до сих пор не могли; пожалуй, я даже и не укрывался. Я просто жил за счет своего таланта, меня талант выносил»)
[19].Кто только ни вспоминает о языке Пришвина, кто только ни удивляется ему по разным поводам — каждый, кто хоть раз сталкивался с ним в жизни или читал его произведения. Сколько раз он сам раздумывает об этом в дневнике.
Текст Пришвина выявляет его природную индивидуальность — его язык не вписывается в исторический контекст, даже если он к этому стремится. Или, вернее, торчит из этого контекста со всех сторон… прорастая новыми смыслами… Писателю важно не только выразить свое чувство и мысль, но как бы раскрыть, продемонстрировать мыслительный процесс, обозначить путь своего поиска, сомнений, поделиться всем этим с читателем, тем самым, вовлекая его в творчество — и уже сама высказанная мысль рождает самобытную, как сам он впоследствии скажет, «небывалую» форму. Разговорная лексика уживается с книжной и с революционным клише иногда в одной записи, что совершенно не смущает автора («Итак, если тебе
Пришвин становится понятен, если рассматривать его творчество в контексте литературы XX века, для которой мысль важнее, чем жанр («очень легко писать книжки, которые они принимают, прежде всего, как отдых, развлечение, а не труд совместного с автором продолжения творчества»). И в этом свете замечание А. Блока, о котором Пришвин не раз вспоминает в течение жизни, оказывается не задачей, которую писателю надо решать, а признаком его стиля, от которого ему никуда не деться
[20].