Смотрите, что получается. Натощак он всего лишь прибьет работника, в оздоровительном голоде из него вдруг лезут решения безупречно чистенькие, мудрые: подождать с печатанием романа, пока не напишу его целиком; писать всё так ответственно, чтобы не рассчитывать на десятикратные переделки. Благоразумно, трезвенно, правильно; еще день голода, и оно примет форму: если из-под твоей руки не выходит сразу совершенное, то не пиши ничего. Толстой-писатель кончится. Не то что пишущий дневник трясется над писателем, для него, пожалуй, хоть и не будь писателем; но выбрасывать писателя просто так, глупо, от желания чистоты и диеты, от нежелания плодить ворохи сырого писательства, логичное решение, пото-му что ведь каждая страница, господа, откладывается в сторону, потому что плохая, а последняя идет в дело не потому, что резко отличается от предыдущих, т. е. по всем меркам сама заслуживает пойти в корзину! Непонятно почему идет в дело! Сам же прочтет в печати и скажет «мерзость», или как о «Войне и мире» целиком: «не пишу и писать дребедени многословной, вроде „Войны“, я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду» (Фету 1–6.1.1871).
Диета, голодание, аскетика навевают строгость. Одна какая-то несчастная неделя диеты, и писателя Толстого почти что нет, из-за принимаемых им благонамеренных, логичных решений. Что происходит? Решите, надо ли поверить монаху, аскету, которому голод велит быть строгим, или вместе с Толстым раздираться от нерешенности, нерешаемости всего вкруговую и продолжать в этом развале – семейном, всяком, творческом, хозяйственном – жить.
Как бы вы ни решили, вы должны, обязаны почувствовать тон, движущее начало последней записи в дневник перед восьмилетним перерывом:
«Пишу», сказанное голосом Толстого, значит «повело», пошла тяга. «Не наблюдаю» – опять с размахом в обоих смыслах, не соблюдаю диету и перестал записывать, наблюдать за собой. Доволен, как идет дело, и отвлекается от стола на полчаса скачки по пороше за зайцами.
В 37 лет происходит перелом. Решение не печатать роман до его окончания провоцирует немедленную печать его по частям. К весне 1866-го Толстой, даже если кто-то еще не догадался, он догадался рано, что он за величина, а тут получил подтверждение от публики.
Теперь вот вопрос. «Война и мир» и вообще художественные вещи, литературные, как «Живой труп», или ненаписанная драма о ленивом скучном самоотвержении, пишутся из захватывающего, увлекающего знания, что через человечество проходит божественный инстинкт, через человечество работает такое, что человечество не замечает. <…> Премудрость устроила всё, и хорошо если разум хоть поздно догадается о ее образе действия. Даже черный опыт Толстого, неприглядный, на самом деле идет в удобрение того же откровения – того, насколько намерения и планы людей только шелестящие тени решающего, что проходит в природе[17]
. Никакое расписание, ни составленное мне другими, ни написанное мною для меня самого, не изменят то, что пойдя натощак по хозяйству инспектировать бестолковых и ленивых работников, я не сорвусь на ругань; нужны особые условия, чтобы этого не произошло, как нужны особые условия, чтобы я не онанировал, глядя эротическое шоу или читая в настоящем, не поддельном Playboy отчет о Stag-films.Романы, вообще все художественные вещи подпитываются этим знанием разницы между человеческими иллюзиями и правдой силы. Пишущий дневник формулирует эту разницу. Но Толстой автор антиправославного богословского реформаторства и книжек против пьянства, как обстоит у него дело с откровением о прочности хода вещей и их неприступности для сознания? В богословии и проповедничестве Толстой автор альтернативного мирового расписания. Он забыл что-то?
Ответ на этот вопрос, по-моему, может быть только один. Заметки на протяжении десятилетий об обидных срывах – снова раздражился, снова переел, болтал зря – могли бы создать привычку, или отчаяние, или цинизм, как распространенное знание типа того, что мнимые святые так или иначе покоряются природе. Чем больше у Толстого копится знания о непреодолимости природы, тем больше в нём поднимается бунт, страсть, что