– Я не признаю вас виновным; чужое мнение надо уважать… – совершенно спокойно, не смотря ему в лицо, произнесла я. – И не будем спорить… Пусть каждый остается при своем…
– В таком случае остается повернуться друг к другу спиною и разойтись, как будто бы мы друг другу чужие, – оскорбленным тоном возразил Петя.
– Нет, я допускаю только полную свободу мнений.
– Тогда отчего же не возобновить переписку? – Я тотчас же решительно отказалась. Я чувствовала, что вполне владею собой только говоря с ним холодно и равнодушно; и если бы во мне проснулась искренность – я потеряла бы самообладание и высказала бы ему все, что он причинил мне своим ответом на мой вопрос. А этого он не должен знать: моя гордость возмущается при одной мысли, что человек, меня не понимающий, узнает мою душу, и с недоумением пожмет плечами и отойдет, пожалуй, даже с насмешкой… Нет, нет! – Не надо!..
– Знаете ли вы, как называется подобный поступок? – говорил директор матери. – Вы точно сами не понимаете, что вы сделали и как меня оскорбили. Я бы мог искать удовлетворения другим порядком, но я этого не хочу, помня евангельское изречение: «Не ведают бо что говорят». Поэтому-то я и приехал к вам, и говорю с вами в присутствии вашей старшей дочери, чтобы объяснить ваш поступок. И как после этого вы можете жаловаться на ваших сыновей, что они подделывают подписи в тетрадях, когда они воспитываются в таких понятиях? Ваша дочь плачет, и это вполне понятно, она видит, каков этот поступок…
Мать все время сидела молча, неподвижно, с таким видом, как будто бы все происходившее не касалось ее. Такая невозмутимость, такое бесстыдное равнодушие к собственной открытой и уличенной нечестности, соединенной с оскорблением другому лицу, не могли не поразить директора. Он пожал плечами:
– Вы не поняли, как оскорбили меня. Вот перед вами человек молодой, неиспорченный, вы видите, как он к этому относится. С вашей дочерью делается истерика.
– А со мной, вы думаете, не бывает истерик? – спросила мать, из всего сказанного обратив внимание только на последнее слово, и сразу перескочила на свою любимую тему разговора – свои болезни. Директор только руками развел перед такой нравственной тупостью.
– Я говорю не о вас, а о вашей дочери, о том, какое впечатление производят на нее подобные поступки с вашей стороны. Я никому ничего не скажу, я хочу сохранить это в тайне, и поэтому приехал сюда. – Он поклонился матери, не подавая ей руки. Я все время стояла, не смея поднять глаза. Он подал мне руку, и, низко опустив голову, не глядя на него, я пожала ее…
Когда я пришла в комнату сестер, – они уже отчасти слышали, отчасти сами догадались, о чем был разговор, – и мы молчали, подавленные, уничтоженные этим неожиданным испытанием. Это было хуже, чем горе, – это был позор, стыд за близкого человека, который явно поступал нечестно, обнаружив каменное равнодушие неврастенички, для которой все существование заключается в ее чудовищном эгоизме. О Боже мой! Да за что же все это? Разве я так виновата перед Тобою? Позор бесконечно хуже горя; горе с течением времени может утихнуть и не причинять сильной боли; но следы позора – не изгладятся ничем…
Прочел ли директор мое письмо? Быть может, он разорвал его, не читая, если швейцар не сказал ему моего имени…