Не могу сказать, с каких пор я помню маму. Этого никто, наверное, не помнит. Я чувствую ее присутствие с того неопределенного момента, который остается в сознании каждого человека, как только он произнесет слово «мама». С тех пор как помню себя, помню и ее. И в моем сознании она всегда одна и та же — мама на той единственной фотографии. Она, наверное, чувствовала приближение новых ударов судьбы, когда решила, что мы должны запечатлеть себя на снимке. Поняла, что время для этого настало: хоть что-то должно сохраниться навеки. За свою жизнь она еще несколько раз снималась, но единственный портрет, который она нам завещала, был сделан с той фотографии. Одной нашей родственнице она сказала: хочу, чтобы смотрели на эту фотографию, такой меня запомнили; как раньше сказала: хочу, чтобы меня похоронили в белом гробу.
Вспоминаю маму, когда мы жили в полуразвалившейся лачуге: окна на уровне земли, стены покрыты пятнами сырости, воды нет, уборная — яма за сарайчиком без окон, называемым кухней. Воду мы приносили от соседей, а вечером слышали, как под ногами запоздавших прохожих скрипит снег. Мама поднималась в пять часов утра, месила тесто, клала его на доску, покрывала салфеткой, ставила доску на плечо и отправлялась в пекарню, а потом на табачный склад — она работала там с шестнадцати лет. К обеду она возвращалась с теплым хлебом, кормила нас и опять спешила на работу. Иногда она позволяла себе немного подремать и тогда просила нас не шуметь. Я свертывался на лавке клубком и тихонько играл в бабки. Мама лежала на спине. Я смотрел на ее лицо, побледневшее от табачной отравы, и думал: какая она усталая! Мне хотелось, чтобы она поспала подольше, но бил колокол, и она вскакивала, плескала в лицо пригоршню воды, поправляла волосы, давая мне указания, самое важное из них — учить уроки. Но я не мог устоять, когда звали товарищи.
В шесть часов вечера колокол звучал снова. Из железных ворот выходили женщины, пропахшие табаком, серые, покрытые пылью и табачными крошками. Они шли и разговаривали, на протяжении каких-нибудь ста-двухсот метров они спешили все обсудить — на складе разговоры были строго запрещены. Мама приходила и принималась за домашние дела. Иногда, работая, она пела, и я любил слушать ее песни. Она готовила, стирала, мыла пол, окна, и только к девяти мы садились ужинать. На стене потрескивала керосиновая лампа, от большой глиняной миски поднимался пар, и мы торопливо принимались за похлебку с чечевицей. Мы, маленькая семья, которая понесла столько утрат.
Это была удивительная женщина, ничто не могло ее испугать, даже нож, которым ей не раз угрожали. Мне она казалась самой спокойной из всех, кого я знал, так держалась она и с нами, и с посторонними. Но неожиданно я увидел ее другой. Как-то утром я проснулся рано, стал собираться в школу и услышал на улице тревожный гул. Я выглянул в окно и на тротуаре возле дома увидел маму. Она останавливала шедших к складу мужчин и женщин, что-то им горячо говорила. Если кто-нибудь вырывался, она его догоняла, хватала за пальто и тянула назад. И даже грозила кулаком. Каждый знал, что она не шутит. Я вышел и встал в дверях. Немного погодя подошел человек и спросил у мамы: ну как? Я вернула всех, ответила она. И в это время я увидел на стене плакат: в вытянутой жилистой руке — молот. Ниже было написано о страшных вещах. Меня бросило в дрожь: значит, это стачечный пикет! И я встал рядом с мамой. Склады были окружены жандармами, рабочие собирались группами. Забастовка продолжалась целую неделю, и мама все время стояла на посту. Это была стачка рабочих табачной промышленности сорокового года.
И сейчас, когда я смотрю на фотографию, я понимаю, что маму волновали очень важные проблемы. Что в ее жизни существовали не только мы, у нее было много других, серьезных забот. Прощаясь с убитым братом, она дала клятву продолжать его дело. Тогда я мало разбирался в этих вещах и воспринимал ее лишь такой, какой она была дома. Но она опиралась и на меня. Мне еще было чуть больше десяти лет, но когда в темноте надо было куда-нибудь идти, мама брала меня в провожатые. Ухаживать за табаком — труд бесконечно тяжелый, рабский, изнурительный. Наступало время окучивания, и мама поднимала меня в три часа ночи… Звезды мерцают, на дорогу ложатся тени больших деревьев, я иду вперед, босой, по острым камушкам, которые режут ноги, как бритвы. Тогда еще не было тапочек на резине. Я дрожу от холода в тонкой рубашонке, мотыга бьет меня по плечу, а мама утешает: еще несколько дней, и ты выспишься, пойдешь с ребятами на речку… Если лето было дождливое, табак рос буйно и без конца нужно было его окучивать, а я работал по колено в грязи и просто падал от усталости. Если наступала засуха, то табак надо было поливать. Мы отправлялись в горы, догоняли знакомых, и дорога становилась легче. Пускали воду по большой канаве, которая петляла среди елей, потом среди кустарников. Воду отводили от Маркова камня — говорят, Краль Марко из Прилепа забросил его когда-то на Рилу[10].