Э, стоит ли говорить, что Курташ и Салка на следующий же вечер и свиделись? Солнце уже заходило, когда подошел он к месту, где встретил накануне двух турчанок. Мокрый с головы до ног, а на плече белая торба, набитая рыбой, — весь день по реке бродил, ловил усачей. Только подошел к урочной полянке, из зеленого облака вербового легкой змейкой скользнула Салка: руки раскрылила, земли будто и не касается, идет к Курташу. Ничего ему не сказала, оплела только крылатыми своими руками — ногти блестящие, розовые от хны, — голову ему на грудь уронила, постояла немного и исчезла так же тихонько, как появилась. И стал Курташ Брусака каждую ночь похаживать по старой дороге, из села Горун да в зеленое облако над рекой.
Солнце уже вовсю припекало, а Курташ все шагал себе и шагал, куда задумал; вкруг него словно ночь спустилась — мыслями он в тех годах оставался, прошлое свое вспоминал, а на старой дороге показался всадник, тоже из села Горун выехал, — мужчина лет эдак под пятьдесят. Сыном он доводился деду Брусаке, и имя ему было Иван. Тоже в путь-дорогу наладился, а он-то куда? Туда же, видать, куда и отец его, хоть и не знал, что старый Курташ вышагивает впереди. А правду сказать, кабы и знал, все равно бы назад не воротился, потому как у него свое на уме было.
Ну а дед-то Курташ куда тем временем ушагал, про что теперь думает старый? А думает он про Исмета Ярым-Акювалы́, Салкиного мужа, — что за щеголь тот был, что за удалец, и норовом чисто разбойник, так и жди от него напасти. А вор-то, вор — по всему краю такого не сыщешь! Немало тогда по Сырпазару водилось жуликов, да ни один ему и в подметки не годился: задурит тебя ласковыми речами, руку всю оттрясет, здороваясь, такие ли сусоли разведет, а под конец само собою и выйдет, что скотину в пять наполеонов красной цены за за все пятнадцать тебе и всучит. Тридцать уже лет прошло, как турок не стало, прогнали их русские, а Исмет Ярым знай себе красовался, как ни в чем не бывало, будто время ихнее не миновало, потури синие всегда носил, суконные, да еще и навыпуск, аба[21] как влитая на плечах, длинный нож за поясом вечно заткнут. А выступал-то — точно он всему Тунавилайету господин. Не таким, скажешь, ты был, Исмет, упокой твою душу господи? Таким, таким ты был, таким и тогда заявился, когда сошлись мы с тобой на битву…
А биться они сошлись в том точно месте, где теперь стояла чешма[22], к ней-то и держал свой путь старый Курташ, ведь чешму эту выстроил Айдил-баба на помин Салкиной души. Все ближе и ближе становилась чешма, а старику полянка чудилась среди верб, и мукой сведенное лицо Исмет Ярыма, и длинный его нож, сверкавший в лунном свете. Была как раз одна из тех ночей, когда Салка приходила к Курташу — и мужнюю честь преступала, и отцовскую строгость, и материнское наставление. И чего приходила? Так уж, видать, этот мир устроен, всему на земле корень — любовь: взять хоть вон ту былинку или малую птаху, взять хоть тебя, Курташ, старый олень.
И весь-то сыр-бор запалила та самая ведьма, что с Салкой была на реке, когда встретились они с Брусакой впервые. Укрытая среди верб полянка блестела под луной ярче пендары[23], Салка уж уходить собиралась, да бес-то, разве он в таких случаях дремлет? Не дремлет он, а вередует вовсю. Стал бес этот в ухо Салке шептать-наговаривать: постой, Салка, рано, рано еще уходить, погляди, какой у тебя молодчик пригожий, положи к нему на грудь свою голову, сильнее для тебя его сердце стучит, чем Исметово, и руки эти крепче Исметовых тебя обнимают, постой, Салка, погоди еще чуточку… А тем часом та, другая, окаянная баба угольки поворашивала в Исметовом сердце. Исмет, укоряла его, одна только слава про тебя, какой ты удалец да хитрец, всех-де ты по Сырпазару лукавцев перелукавил, всех-де ты объехал-обошел, а самого-то тебя болгарин за нос водит, твою же бабу из-под носа крадет. Тьфу, вот оно твое удальство, ступай-ка на поляну, полюбуешься…
Нужно уж совсем глупым быть, чтоб не догадаться, куда помчался Исмет Ярым, услыхавши такие слова. Послушался он той шайтан-бабы, и завела она его на поляну. Взревел турок, точно вол ужаленный, выхватил из-за пояса длинный нож и на прелюбодеев кинулся. Салка вся так и обмерла, прижалась потеснее к Брусаке и простонала:
— Матушка!
Враки все, что про это потом говорили, будто бы объявила Салка, что непременно вместе с Брусакой умрет, будто, к мужу лицом обернувшись, заклинала его не подходить, и чего-чего потом не болтали, да все пустое — где уж женщине, в такую беду угодившей, да перед своим-то мужем, что нож в руках держит, догадаться вымолвить такие слова? Ей одно только и остается — ждать, когда нож в ее сердце вонзится. Вот и Салка ждала, но Брусака, ее оттолкнувши, крикнул:
— Беги!