Наступил для нашей семьи тяжелейший 1914 год. Отца, «ратника ополчения», угнали на войну, и я в одиннадцать лет остался в семье «большаком», как говорилось тогда. Мать ждала прибавления семейства, и на мои плечи свалились все крестьянские заботы. В тот год рано легли обильные снега. Надо было возить с поля корм для скота. Помню, запряг я Рыжуху и поехал на ту дальнюю пашню, где сгорел наш маленький Лаврик. Наложил воз овсяной соломы, заправил бастрык и стал веревкой притягивать к задку саней, а ни силы в руках, ни веса в теле не хватало. Сколько ни старался, а бастрык по-прежнему торчал высоко и веревка не превращалась в тугую струну, как бывало у взрослых да сильных мужиков. Но что же делать? Зимнее солнце уже катилось к закату, вот-вот, поблескивая зелеными огоньками глаз, завоют волки. Надо возвращаться, пока не сгустилась темнота. Взобрался на верх воза, понукнул послушную лошадку. Она тронулась в путь, косо посматривая то одним, то другим глазом на мой лохмато-ненадежный воз, словно не доверяя малолетнему «большаку». И она не ошиблась. На длинном склоне к речке Скакунке снежная дорога уже была избита в ухабы, и мой воз раскатывался то вправо, то влево. При этом охапки соломы сваливались, бастрык все больше и больше ослабевал, и на очередном ухабе мой воз развалился по обе стороны саней. Смирная Рыжуха, к счастью, остановилась. Пришлось снова укладывать солому и попытаться притянуть бастрык ненадежнее. Неожиданно налетевший ветер рвал мой воз в клочья. А с горы, мимо меня мчался обоз того «крепкого мужика». Десять возов сена. На переднем красовался сын хозяина, бородатый детина в мерлушковой папахе. Думаете, он остановился, чтобы помочь малосильному мальчугану? Нет. Расхохотался во все горло:
— Большак-то, видать, мало каши ел!
И работник на другом возу в тон хозяину отозвался усмешкой.
Так они и промчались мимо меня. А я вернулся домой далеко за полночь. От моего воза не осталось и половины. А чем завтра кормить овечек? Придется отправляться за сеном. Мать, склонившись, обняла меня, заиндевелого, за плечи:
— Большак ты мой большак, бедная головушка! — Утерла слезы и, назвав соседскую солдатку, утешила: — Будешь ездить за кормом с теткой Степанидой. На четырех конях. По два воза нашему скоту.
О «крепком хозяине» я не обронил ни слова. Зачем жаловаться? Не один он такой.
Это подтвердилось весной, когда пришла пора полевых работ. Мать уговорила дальнего родственника сеять хлеб совместно. Выехали мы сначала на его пашню. Я пахал его землю, боронил на семи лошадях. Десятин двенадцать. Вот уже и овес посеян, а на нашей пашне земля все еще ждала пшеничное зерно. Когда же нам-то?
— Успеем, Афоньша. Успеем. Вот еще надо нам ленок… Для льна нам с тобой баба яичек напекла, как на праздник.
Ему-то праздник, а моей матери — слезы. На нашу пашню мы переехали, когда все соседи уже отсеялись. Уродится ли у нас что-нибудь? И не погубят ли осенние морозы наш поздний посев?
«Вот такие они, «крепкие-то мужики»! — подумалось мне в ту горькую весну. — Все для себя да для себя. И побольше!» Обиженные солдатки, бывало, говорили у нас в деревне: «Отольются волкам овечьи слезы».
Все это пришло на память пока мы среди льдин пробирались через Бию, и мысль вернулась к веренице подвод на берегу. Миновала пора вольготной жизни «крепких мужиков». Наступила пора не отмщения, а настоятельной необходимости их вытеснения из экономической жизни страны, пора замены кулацкого хлеба хлебом колхозов и совхозов. И тут не обошлось без «перехлестов», без «головокружения от успехов».
К тому времени какой-то недалекий, а скорее всего предвзятый статистик подсчитал, что в деревнях, в больших и маленьких, два с половиной процента хозяйств кулацкие. Вот их-то выявляли и выселяли во время первой волны ликвидации кулачества как класса».
Той порой кто-то недобрый подсчитал, что двух с половиной процентов мало, что кулаков в сибирских деревнях якобы больше, процент был увеличен. И вот нахлынула на деревню новая волна. «Лес рубят»… Но что-то больно много щепок. Вот и возле нашей лодки несет и несет щепу на далекий север полая вода…
Многие из нас видели трагическую вереницу крестьянских телег, но не решались говорить об этом вслух. Хотя я знал одного принципиального смельчака. Он ходил с томом Ленина и открывал на подчеркнутых строках:
— Вот же Владимир Ильич писал: в колхоз добровольно! Без принуждения! Без погонялки!
Жизнь моего знакомого была трагичной. Он работал в охотничьей кооперации.
Отличный стрелок. Имел лучшую в городе собаку. Сеттер-лаверак. С подпалинами не черного, а кофейного цвета. Редкость! Весь город любовался ею. «Дианой» звал. Жизнь его шла по крутым изломам. Поверив Ленину, что нэп «всерьез и надолго», насмотревшись, как на сельских выставках вручают премии «культурникам», передовым хозяевам, завел хозяйство, надеялся за породистых лошадей получить премию, а к 1929 году, когда его лишили «права голоса», взвыл от неимоверно высоких налогов.