Мы часто виделись с Ростаном, совершали вместе поездки по окрестностям, бывали в театрах. Он относился к нам хорошо, хотя и пытался распропагандировать нас, настроить на более «современный лад».
Яворская охотно слушала его уроки, я же чувствовала, что мы говорим на разных языках и, несмотря на взаимную симпатию, не поймем друг друга. Я-то еще смогу понять его, но он никогда не поймет меня, если я начну делиться с ним моими русскими печалями и думами.
В атмосфере, окружавшей его, казалось, места печали (не личной, а общественной) не было.
— Надо жить! — говорил он. — Главное, мой большой поэт, — маленькая Таниа (так он звал меня), — надо уметь жить и умножать себя! Будьте поэтессой. Будьте, если хотите, даже серьезной женщиной (хотя, если вы хотите здесь нравиться, я бы советовал вам, как друг, скрывайте это!), но прежде всего, и непременно, будьте и женщиной и кокеткой. Умножайте себя!
Это выражение пошло у нас в ход. Если мы хотели сказать про кого-нибудь из знакомых дам, что она кокетничает, мы так и говорили:
— Она умножает себя.
Ростан сам «умножал себя» нещадно. Он жил лихорадочной жизнью, пробуя все, что мог предложить ему Париж. Этот проповедник «чистой, небесной любви» принца Рюделя, идеализма трубадуров и Сирано менял женщин, как носовые платки. Для него любовь сводилась к «жесту», и под его изящной внешностью скрывался холодный, изощренный цинизм. Иногда жутко делалось от несоответствия «поэзии и действительности» в его жизни.
В конце концов этого любимца судьбы постигла беда. Может быть, именно оттого, что он чересчур усердно «умножал себя». С того времени, как он был выбран в академики, и до следующей пьесы («Шантеклер») прошло почти семь лет, в течение которых он не писал почти ничего, жил безвыездно на своей пиренейской вилле, целыми днями сидел в теплой ванне, с завешенными окнами и, как мне говорили, страдал тяжелой ипохондрией. Его последняя, кажется, даже незаконченная, вещь называется «Последняя ночь Дон Жуана», и в ней попадаются очень мрачные ноты, верно, и тут отзвуки его собственных переживаний.
Я с тех пор с ним больше не встречалась. Он умер еще молодым. Так легкомысленно и радостно начатая жизнь заканчивалась во мраке и тоске. Мне часто думалось, что, может быть, не только физиологические, но и психические условия сыграли роль в этом конце.
Я уверена, что его недюжинный талант в другой обстановке, в другой среде мог бы стать гораздо глубже и значительнее, но для этого нужна была рука великого мастера — Скорби, отделка терпеливой работницы — Бедности и смелость гордой воительницы — Борьбы.
Он не знал их… и творчество его оставалось прелестной игрушкой. Но в глубине своей души он, верно, понимал это. И настоящий поэт в нем постиг,
В конце нашего пребывания в Париже мы с Яворской отправились как-то на кладбище Монмартр. У нее было немного сентиментальное, но трогательное намерение — разыскать могилу прелестной Альфонсины Дюплесси, послужившей Александру Дюма прототипом для его «Дамы с камелиями». Это была любимая роль Яворской.
Дюма еще был жив тогда; он познакомился с Яворской и подарил ей экземпляр этой пьесы со своим автографом и портретом Дюплесси. Очаровательное лицо с гладкими бандо темных волос, большие, грустные и нежные глаза и тонкая, лебединая шейка. Ее любил Дюма, когда ему было двадцать лет, ее историю он сумел рассказать так, что и теперь еще она волнует… Странная подробность: камелии как раз были единственными цветами, которых не любила Дюплесси, а почему-то Дюма их сделал ее символом.
Среди импозантных памятников монмартрского кладбища, среди его темных кипарисов и могил знаменитых людей (Гейне и недалеко от него Грез… Теофиль Готье со статуей Поэзии, Мюрже — автор «Богемы» — со статуей, изображающей юность… А. де Виньи… и много еще имен, заставлявших с почтением склонять голову…) нашли мы и могилу Альфонсины Дюплесси. Через несколько лет на этом же кладбище положили и Дюма.
На могилу Альфонсины Дюплесси Лидия Борисовна возложила венок из живых камелий. Там уже лежал роскошный венок из искусственных белых камелий, и сторож объяснил нам, что это Дюма каждый год сам приносит на ее могилу новый венок в течение больше сорока лет…
Я так ясно помню стройную фигуру Лидии Борисовны, задумчиво стоявшей у решетки, у могилы чужой женщины, благодаря которой она так много волнения пережила на сцене.
Мы обе думали тогда о смерти… Думали, как в молодости думают: и с ужасом, и с недоверием к тому, что она существует.
Суворинский театр