Л.М. Клементьев вспоминается мне в обстановке русской природы в Новгородской губернии, где у него была усадебка на берегу прозрачной речки Льнянки. Я гостила в его семье, и по вечерам он часто катал в лодке меня и нашу общую приятельницу, певицу, меццо-сопрано. Я лежала на ковре на дне лодки и смотрела в ночное небо, на котором горели звезды, а Клементьев и моя приятельница пели -- то дуэты, то просто песни, арии из опер. И у меня осталось очаровательное воспоминание об этих прогулках, где ночная свежесть, пение и звезды сливались в одну гармонию.
У Клементьева был настоящий лирический тенор, хотя он пел и такие роли, как Германа. Все его роли мало подходили к его индивидуальности: в нем совсем не было лирики, романтизма, это был веселый, жизнерадостный человек, любивший жизнь во всех ее проявлениях...
Он как-то спел Бобыля в "Снегурочке", и тут вдруг блеснул игрой, с таким русским задором отплясал трепака, что вызвал аплодисменты. Он позже покинул оперу для оперетки, и имел там огромный успех.
Тают, исчезают образы далекого прошлого... Уступают место более близким.
Это уже певцы, которых все знают, -- а если не видели, то слышали благодаря великому открытию -- радио. Оно удержало и сохранило нам умолкшие навсегда голоса, и мы можем наслаждаться ими...
Ф. И. Шаляпин
Шаляпин -- этот богатырь русской оперы -- огромное явление не только на русской, но и на мировой сцене. Ему было дано сказать новое слово в жизни оперы. Он был одним из тех великих преобразователей, каждый из которых сказал это новое слово в своей отрасли творчества: таков Пушкин в русской литературе, Глинка в русской музыке, Щепкин в русской драме.
И значение его много больше, чем просто великолепного певца, -- он создал свою школу, свои артистические каноны, от которых уже нельзя отступить, и главным из них было: настоящий, глубоко народный реализм в опере, та "живая жизнь" на оперной сцене, какая считалась принадлежностью только драматического искусства. Как русский богатырь, шагая по сцене, раскидывал он устарелые штампы, рутинные приемы и ложный пафос. В этом его значение, в этом подвиг его жизни, и поэтому мы сейчас с волнением слушаем оставшиеся от него записи.
Вся страна знает и чтит артиста: от шумной Москвы до безмолвной Арктики раздается его голос, и мы слышим то молодую удаль, то глубокую тоску. Конечно, радио не может вполне воплотить голос, как фотография не может воплотить красоту, но этого достаточно, чтобы дать понятие, что было даровано Шаляпину и что он даровал русскому искусству.
Я часто встречалась с Шаляпиным в наши молодые годы и так хорошо помню этого белокурого великана с его обаятельной улыбкой и вспышками буйного гнева или заразительного веселья.
Когда я познакомилась с ним -- он был еще застенчив, не знал, куда деть руки, -- это в жизни, потому что на сцене он поражал своей пластикой и мощью...
От наших общих друзей я знала историю его жизни: голодное детство, постоянные побои отца, мать, ходившую по миру с котомкой побираться... Каких-нибудь пять лет тому назад он ходил в пальто с чужого плеча, надетом на голое тело за неимением белья... И вот сейчас -- это был большой артист, человек, манеры и обращение которого мало чем отличались от любого из моих приятелей студентов. Конечно, это объяснялось тем, что он был рожден гениальным артистом... И, кроме блистательного таланта и голоса, у него были исключительные наблюдательность, восприимчивость и интуиция.
В своих воспоминаниях он рассказывает, как он подмечал, как другие входят, здороваются, ведут себя за столом, как старался отделаться от своего волжского говора "на о". Но еще более усердно он учился у больших артистов того времени. На Ермолову он смотрел с благоговением, и ее игра давала ему незабываемые уроки -- вообще он учился, смотря на артистов Малого театра. Особенно ему была близка Садовская -- эта самая русская из русских актрис. Учился он и у Горького, с которым его связывала горячая дружба до конца жизни и роднила Волга, породившая обоих.
Как в мелочах, так и в крупном ему помогала интуиция. Когда я вспоминаю Шаляпина на сцене -- передо мной точно встает галерея несуществующих, но великолепных произведений Сурикова, Репина, Серова, Крамского... Точно рефлектором освещенные, появляются передо мной эти картины. Я не помню окружения, не помню партнеров, декораций, но словно выжжены в памяти эти разные портреты: вот помешанный Мельник в своих лохмотьях -- "Какой я мельник? Я -- ворон..." -- и руки его взмахивались как крылья, давая впечатление жуткого полета. Осветились седые космы, блуждающие глаза... и пропали, а рядом вспыхнуло трагическое и жуткое лицо Бориса Годунова, фигура в золотой парче, сверкающей в полумраке сцены.