Князя Юрьев играл, пока пьеса была в репертуаре. Был молод, изящен и пылок, поскольку это требовалось пьесой. Любовь к литературе, кажется, была единственным, что объединяло его с Н.Н.Ходотовым. Тот тоже писал, главным образом пьесы, которые даже шли на Александринской сцене. Как литературные произведения они не отличались ничем особенным, но всегда были проникнуты хорошей мыслью, и что-то в них чувствовалось искреннее.
Ходотов был настоящей богемой.
Юрьев жил на Каменноостровском проспекте, в доме со всем современным комфортом.
Квартира Ходотова находилась в трущобной части Петербурга, где от каждой улицы веет Достоевским, где-то на Боровой. Меблирована она была больше чем просто -- в столовой только длинный стол и стулья, в кабинете -- по стенам портреты Некрасова, Белинского и огромное количество валявшихся в беспорядке книг: книжные волны переливались даже в переднюю.
На вечерах у Юрьева подавали хороший ужин с кофе, стол был накрыт изящно.
У Ходотова -- холодная телятина и закуски подавались на самых простых, разнокалиберных тарелках и черному кофе с ликерами предпочиталось пиво.
К Юрьеву ехали приглашенные.
К Ходотову шел кто хотел и приводил с собой знакомых. У него бывали литераторы из "Знания", "Шиповника".
Я обыкновенно, попав к нему, старалась уехать пораньше, пока братья-писатели еще не очень разошлись, а муж мой оставался: после двух часов часто только начинался настоящий съезд. Утром, за кофе, я спрашивала мужа, возвращения которого обычно не дожидалась:
-- Ну, кто кого бил?
И он, добродушно посмеиваясь, почти всегда отвечал:
-- Поэт Б. заехал в физиономию писателю К., или М. сцепился с Л., и вышла потасовка.
У Юрьева потасовок не бывало.
У Ходотова в доме иногда бывала хозяйка, иногда не бывала, но на тоне и настроении вечера это обстоятельство не отражалось.
У Юрьева, с тех пор как умерла его мать, а потом и сестра, хозяйки не было.
Когда Юрьев входил в театральный зал или проходил по улице, сразу можно было даже не знавшему его догадаться, что это актер, и притом актер большой. Все -- его безупречная манера одеваться, походка, постановка головы -- все подтверждало это. "Велелепный Юрьев", как шутя прозвали его ученики, после того как он прочел им отрывок из гекзаметров с выражением "Меч велелепный".
Ходотова в его смятом пиджаке можно было принять за кого угодно, скорее всего за студента.
Если считать, что артистические индивидуальности берут свое начало, как реки, в каких-то отдаленных истоках, то можно было сказать, что Юрьев вел свое творчество от линии Каратыгина, а Ходотов -- от Мочалова.
Юрьев был несловоохотлив.
Ходотов говорил много и горячо.
Юрьева невозможно было упросить в обществе прочитать что-нибудь: он с великолепными модуляциями голоса уверял, что он "стесняется" и не смущается только на эстраде.
Ходотов читал охотно и много и чуть ли не лучше в интимном кругу, чем со сцены. Он очень усовершенствовал искусство мелодекламации и сделал своей специальностью в концертах чтение под музыку. Я не очень любила этот жанр, не Ходотов примирял меня с ним. Он со своим приятелем, музыкантом Вильбушевичем, так спелся, что их в шутку звали "сиамскими близнецами". У Вильбушевича было небольшое, но приятное дарование. Он умел аккомпанировать чтению так, что музыка действительно сопровождала стихи и сливалась с ними, а не мешала вслушиваться в слова. Он часто импровизировал и на лету ловил, угадывал, осуществлял намерения и интонации Ходотова.
Никогда не забуду я одного чтения Ходотова. Это было у него дома, после театра, ранней петербургской весной. Просторная комната с низким потолком, освещенная висячей люстрой, стол с опорожненными бутылками и остатками ужина. Кто-то открыл портьеру -- и голубоватый рассвет смешался с электрическим светом и бросал странные блики на лица присутствовавших. Все притихли. Вот характерное лицо, вроде плохого портрета Савонаролы, критика Волынского, вот артистка Иолшина с широко расставленными глазами гольбейновской мадонны, вот растрепанный маленький Бурдес, похожий на чертика, выскочившего из коробочки, вот горящие глаза Рощиной, сверкающей, как змея, в платье, расшитом блестящими чешуйками. А у рояля черный, как цыган, Вильбушевич, и бледный, как смерть, Ходотов со свисающей на лоб прядью белокурых волос.
Он читал много, а в заключение прочел "Погасло дневное светило"...
Так замечательно он не читал никогда, и, когда он закончил:
...Но сердца ран,
Глубоких ран ничто не залечило...
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан! --
наступило полное молчание.
На глазах мадонны Иолшиной были слезы. Глубокая поперечная морщина прорезала лоб Волынского. Куприн сидел, опустив низко голову на руку.