Старик ударил меня ботинком в живот. Само по себе это было не очень больно, но от удара я подлетел и расшиб голову о край батареи. Из пасти пошла кровь. Потом он со всей силы опустил каучуковый набалдашник мне на хребет. Потом ударил по пасти. Полетели зубы. Запахло почему-то подгнившими бананами. Я очень хотел, но никак не мог потерять сознание. Никак не мог. Потом он бил меня еще, но я уже не понимал, чем, как и куда.
Что-то хрустнуло. Тогда он отбросил палку и извлек из бокового кармана молоток. Я обомлел. Я только знал, что вот-вот, сейчас, и жизнь выйдет из меня, как свалявшийся клубок старой шерсти. У меня больше не было голоса, я только открывал рот — то ли пытался напоследок отхватить из атмосферы как можно больше воздуха, то ли от предсмертного рефлекса. У меня больше не было сил думать. Старик опять, как давеча, склонил надо мной корпус. Я больше не хотел цветов для Вагановой. Всё. Сейчас. Но жизнь не пролетала передо мной кинопленкой, пущенной наоборот. Где-то там, за краешком моего сознания, за уголком этого листа, на иссохшейся древесине стола, на котором была написана моя жизнь, мелькнула мысль: «Может быть, это все-таки еще не всё? А?» Я ухватился когтями и клыками за эту призрачную скатерть, я вцепился и повис на ней, даже зная, что ее толком нет. Я повис на ней, ожидая, когда ваза с цветами медленно съедет на край стола и свалится вниз, разбив вдребезги и мою и свою жизнь. Я закрыл уши задними лапами, а глаза передними и крепко зажмурился…
Ничего не происходило. Или уже произошло. Один мой глаз не открывался, в другом стояла малиновая муть. Но я понял, что он передумал. Он почему-то передумал. Перехватил молоток за гвоздодер и всего лишь стукнул меня еще раз рукояткой по голове.
Что это было? Он, как опытный старый душегуб, больше не наслаждался причинением боли? Мучение его теперь не удовлетворяло? Да, он хотел большего. Он хотел свободы? Только так. Он хотел управлять судьбой. Быть перстами, творящими участь. Перстами, бросающими непроизвольный жребий судьбы. Только так он становился хозяином своей жертвы.
И он, скрипя подагрическими костями, подобрал с кафеля палку и поплелся к выходу. «Но есть покой и воля», — важно прогнусавил он и на слове «воля» поднял указательный палец и по-учительски возвысил голос.
Вне всякого сомнения, после этой церемонии я оказался гораздо легче и чище. Меня не осталось. Я все потерял. На несколько белых дней. Несколько белых, тихих дней. Я ничего не помнил. Ничего.
V. Записи Белаквина