– Нет. До ледостава обернусь. Клади – туда три дня, в обратную до вас полтора и до Буньского три. Неделя с погонялкой. Думаешь, за неделю скуёт?
– Погоды ясные. Не должно! Однако, могит. А там кто знат?
– Не скуёт, не должно. Давно не был, сбегаю до мужиков – постращаю, – усмехнулся Глохлов, укладывая в лодку вещмешок и полушубок.
– Постращай, постращай – рады будут. Бывай, однако, Матвей Семёнович!..
Глохлов прыгнул в лодку, она глубоко осела, и камни скрипнули под днищем. Бригадир вошёл в воду, по-бабьи, двумя руками, поднял раструбы резиновых сапог, легко подхватил корму и вытолкнул лодку на глыбь.
– Будь здоров!
– Здоров будь! – ответил бригадир, хотел ещё что-то сказать, но взревевший мотор помешал, и он только махнул рукою.
С подожжённых и теперь уже вяло дотлевающих в осеннем огне сопок скатывались холода. Они густо клубились волчьим туманом в распадках, отстаивались там и медленно сползали к Авлакан-реке. Река вбирала их в себя, наливаясь чёрной мутью, густела, неохотно ворочаясь в берегах, будто приноравливала бока для долгой зимней спячки.
Холода были не здешними, не понизовными – были они верховыми. Ими дышал Север.
Глохлов шёл вдоль левого берега, сторонясь встречного течения. Мотор гудел натруженно, ровно, и лодка ходко продвигалась вперёд.
В первый день, как и намечал, Глохлов прошёл до зимовья Ведока. Там и заночевал, поднявшись к избушке уже в сумерки. Хозяина зимовья Колобшина не было, и Глохлов, чувствуя нездоровье – ныл старый, ещё с войны, осколок в левом предплечье, – лёг на нары и, не вздувая огня, заснул.
Утром, ощущая тяжёлую боль в голове, Глохлов поднялся, собрался и вышел на волю. Ранний зазимок выбелил землю, выморозил туман, и даль над головою была ясной и словно бы ненастоящей. У зимовья горел костёр, и перед ним, выставив к огню руки, сидел на корточках Алёша Колобшин. Чёрный, прокопчённый чайник висел на тагане и лениво поплевывал на угли. Алёша незряче глядел в костёр. Поздоровавшись, Глохлов спросил:
– На озёрах ондатрил, Алёша?
– На озёрах, на озёрах…
– Обловил озёра-то?
– Навроде и обловил, Матвей Семёнович, навроде и обловил… Какой нынче, однако, облов, облов какой нынче, говорю? Прошлым годом весь ондатра вымерз. Слышь, что говорю, вымерз шибко ондатра. Да и озёра мои некормовитые, некормовитые мои озёра. Бедные озёра, Матвей Семёнович… Бедные, слышь, что говорю?..
Колобшин – маленький, худой, с длинной серой шеей, с вёрткой, ужовой головкой, на которой свободно сидела громадного размера фуражка, – говорил всё это быстро, словно страшась, что его не дослушают, повторяясь и заглатывая слова.
– Прибедняешься, Алёша, прибедняешься…
– Да где уж прибедняться, Семёныч, прибедняться-то где уж, говорю. Мои озёра какие? Слышь, что говорю? Какие озёра – слёзы. Слёзы озёра, вот. Слышь, что говорю-то, у Савоськи ондатра крупный, шорст глухой. Глухой, говорю, шорст-то у Савоськиного ондатра.
Алёша выпалил всё это разом, часто-часто встряхивая головою. Козырёк фуражки сползал ему на глаза, и он беспрестанно заталкивал его на темя, но тот снова падал до самого остренького, как у нырка, носика Колобшина, застил глаза.
– Что, больше и не пойдёшь на озёра?
– Как не пойду? Пойду. Как это не пойти? Прибёг, однако, за продуктой. Баба на озёрах в палатке. Щас и побегу. Цаю вот попью и побегу. Будешь цай-то, Семёнович?
– Буду. А ты когда с озёр-то пришёл?
– По теми, по теми прибёг-то. – Алёша поднялся с корточек, зацепил на пальцы кружки, висевшие на колышках подле кострища. Не сторожась огня, снял чайник, сполоснул кружки кипятком, тёмные внутри, с отбитой эмалью. – По теми прибёг в зимовейку-то. Глянул – ты ещё спишь, однако. Беспокоить к чему ли? К чему ли беспокоить? Вздул костерок, однако.
Колобшин подвинул Глохлову полную кружку, постелил наземь тряпицу, разложил на ней сухари, крупные, чуть с желтизной куски сахара.
– Кушайте, Семёнович!
Пили чай, сдувая пар и обжигая губы о потрескавшиеся, пахнущие горячим железом края кружек. Но ещё крепче пахло упревшим тёплым хлебом. Алёша мелко ломал сухари и набивал их в чай, так что это уже был не чай, а густая, горячая ржаная кашица. Глохлов пил жадно. Боль в предплечье вроде бы и унялась, но мучила жажда, жаром пекло внутри. Молчали. Выпив три кружки, Глохлов разогрелся, вспотел и, отирая разгорячённое лицо, поблагодарил Алёшу.
– Пей ишшо, – угощал Колобшин. – Пей. Сухари бери, сахар. Ты чё, вроде бы нездоровый, а? – Козырёк всё лез и лез ему на глаза, и Глохлов подумал: «Шапку, что ли, ему подарить? Есть в мешке новая. Да ведь как подарить, обидится…» И ответил запоздало:
– Рана свербит военная, Алёша. Вроде бы застудился я.
– Ито жар у тебя, значит? Значит, в Негу, Матвей Семёнович?
– В Негу.
– А там?
– А там рекою в обратную до Буньского.
– Ой, не вмёрзни, Семёнович! Слышь, что говорю-то, не вмерзни, говорю, опять же в нездоровье ты. В Неге-то поспешай, поспешай, стал быть, в обрат. Не задерживайся, слышь, что говорю. Вмёрзнешь, паря.
– Обернусь. Гляди, вёдра-то какие…