Ты в последнем письме упомянул, что я описываю текущую ситуацию с неожиданной бодростью. Я думаю, вернее было бы сказать “со смирением”. С одной стороны, я почти горд оказаться в числе трех последних сотрудников Комитета, у кого реквизировали дом, с другой – практические соображения подсказывают, что, когда Чарли отправится в колледж, такое большое жилое пространство мне все равно будет ни к чему. Дом никогда и не был по-настоящему моим – он принадлежал Обри и Норрису, а потом – Натаниэлю. А я – как и коллекция Обри, из которой я по одному жертвовал оставшиеся экспонаты музею Метрополитен, а после его упразднения разным частным организациям, – разве что занимал это место, а не владел им. С течением лет дом, когда-то имевший для меня такое большое символическое значение – средоточие моих обид, проекция моих страхов, – стал наконец просто домом: убежищем, а не метафорой.
Но как на это будет реагировать Чарли, меня беспокоит. Она знает, что это случилось; я навещал ее в школе несколько недель назад, и когда поинтересовался, хочет ли она что-нибудь спросить, она только помотала головой. Я пытаюсь облегчить ей происходящее, насколько могу. Например, выбор красок сейчас невелик, но я сказал, что она может взять любую и, может быть, мы даже нарисуем какой-то узор на стенах спальни, хотя ни она, ни я в этом не мастера. “Что захочешь, – сказал я ей. – Это твоя квартира”. Иногда она кивает и говорит: “Я знаю”, а иногда мотает головой. “Она не моя, – отвечает она, – а наша. Твоя и моя, дедушка”, – и тогда я понимаю, что, несмотря на все свои усилия, она все-таки думает о будущем, думает и пугается. Тогда я меняю тему, и мы говорим о чем-нибудь другом.
К. был всегда уверен, что на высших должностях государства таких, как мы, больше, чем даже нам известно, что, по его словам, делает ситуацию более, а не менее опасной, потому что такие люди будут стараться показательно наказывать любого нарушителя закона, чтобы защитить себя, как это всегда диктует иррациональная логика уязвимости. Он уверял, что Закон о браке ни за что бы не прошел, если бы большинство таких, как мы, в Комитете и других структурах, его не поддержали, и что обращенный внутрь стыд и чувство вины из-за невозможности продолжать род привели к опасной разновидности компенсаторного патриотизма, побуждающего нас придумывать такие законы, которые в конечном счете ставят нас самих под угрозу. “Но, – сказал он, – как бы плохо все ни повернулось, мы всегда найдем обходные пути, если только прилюдно будем вести себя как положено”. Это он говорил незадолго до того, как его исчезли. Год спустя, как ты знаешь, я стал ходить в один из тех подпольных домов, про которые он мне рассказал и которые пока что никто не трогал, хотя столько всего уничтожили, захватили или переделали до неузнаваемости. Поскольку Чарли в колледже, я хожу туда все чаще, а конвертация дома, я подозреваю, будет этому только способствовать.
Происходящие перемены наводят меня на мысли о Норрисе и Обри. Я не вспоминал о них много лет, но в последнее время все чаще разговариваю с ними вслух, в основном с Обри. Дом по-прежнему кажется его домом, несмотря на то, сколько лет я там прожил – уже почти столько же, сколько Обри. Когда мы разговариваем, он злится, но старается это скрыть. Но потом все-таки взрывается. “Блядь, что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он – как никогда бы не стал выражаться при жизни. – Что ты сделал с моим домом?” И хотя я всегда говорил себе, что мнение Обри не имеет для меня никакого значения, я никогда не нахожу ответа на его вопрос.
“Что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он снова и снова. – Что ты наделал?”
И всякий раз, когда я открываю рот, чтобы ответить, мне не удается произнести ни слова.
Дорогой Питер,
Вчера ночью мне снились Гавай’и. За день до этого я был в своем любимом доме с дурной репутацией и спал рядом с А., когда завыли сирены.
– Черт, черт, – сказал А., поспешно собирая одежду, обувь. – Это рейд.
Мужчины стали выходить в коридоры, на ходу застегивая рубашки и затягивая пояса, кто с невозмутимым лицом, кто в панике. Во время рейдов безопаснее всего молчать, но кто-то – молодой человек, который работает где-то в Минюсте, – повторял и повторял: “Мы не делаем ничего противозаконного; мы не делаем ничего противозаконного”, – пока кто-то еще не цыкнул на него – мы, мол, и сами прекрасно это знаем.