Ох, тяжело мне было самому сбросить ноги с кровати, согнуться, разогнуться, да встать прямо. Странное во всем теле образовалось ощущение: легкость и бессилие одновременно… Все ватное, только поднять эту вату нет никакой возможности, мышцы превратились в тряпье. Втрое хуже пришлось бедному моему телу, когда я принялся ставить соседа на костыли. Бурдюк с киселем – вот чем стал Пономарев на больничной койке. Только он откинул одеяло, и в ноздри мне ударила омерзительная гнойная вонь. Ладно. Здесь госпиталь, а не пансион благородных девиц. Я и сам могу оказаться на его месте… а впрочем, лучше о таком не думать.
Минут пять мы добирались до коридора. Встали у дверей, тяжело дыша. С него пот градом, а я до того отощал, что моей плоти не хватило жидкости даже на испарину.
Одышливо срываясь, спрашиваю:
– Не боишься… заразиться… от меня?
Он смеется в ответ.
– Нынче ко мне зараза не прилипчива. Понимает: недолго ей жировать на моих мясах.
Спустя четверть часа мы добрались, наконец, до курилки. Молча, неподатливыми пальцами, свернули по самокрутке. Он почиркал огнивом и задымил, а потом прикурил мне.
Пономарев затянулся страстно, кажется, он запустил дым в самые печенки. Я вдохнул и понял: тиф – еще не самая горшая беда на свете. Откашлявшись и вернув глаза со лба на их природное место, я объяснил этому протабаченному шпендрику, какая мать колдовала над его самосадом.
– О! – с явным одобрением откликнулся Пономарев, – тихий ты тихий, а здоров загибы строить…
К гуцульской крепости его курева я привык быстро. Главное – не хватануть с непривычки лишку. Мы сидели с бывшим артиллеристом и тихо подымливали, никакой разговор не шел на ум. Нам хорошо было пыхать самокрутками, ни слова не говоря. Потом он стукнул себя ладонью по лбу и сказал:
– Все я тебе, брат, рассказал, а одно забыл. Хмель еще был у нас. По всему селу хмель р
– Ну да… – лениво откликнулся я.
Как странно! Деревенский мир, вызывающий у городского человека, знакомого с классической литературой, столь искреннее и страстное чувство любви, давным-давно разрушен. К моему 2005-му году от него остались рожки да ножки. Гражданская война, коллективизация, большой голод, Отечественная война, эксперименты Хрущева, массовое бегство в города, а потом еще финальный пинок 90-х, – сколько оставили эти события от старой русской деревни? С шестидесятых плачут о ней писатели… Наверное, в начале XX века интеллигент чувствовал: есть под его зыбким, из слов сотканным миром, мощный постамент крестьянской «почвы», а значит, можно чудить, пускаться в авантюры – благие и не очень – «спасать народ от тирании» и тому подобное, но даже бросаясь в самую немыслимую экстремалию, ощущать молчаливую незыблемость «подпорки». Ему казалось, быть может: любая ошибка, любой неудачный «опыт» исправимы, никакой силе не подвластен такой фундамент. И вот нет его, уничтожен.
Мне пришлось поездить по деревням. Но нигде я не видел счастливых уголков, вроде пономаревского Рамонья. Заброшенных домов, а то и целых сел – пруд пруди. Нищеты, разрухи, «бабульников» – полным полно. И кое-где упорно карабкаются из общей бедности относительно благополучные хозяйства. Пожалуй, есть еще цветущие дачные поселки, но там землю не пашут и садов не разводят. Всё.
Доэкспериментировались.
Вроде бы я не могу считать себя интеллигентом, поскольку никогда не бродило в моей голове идей что-нибудь развить, устроить революцию или хотя бы реформу. Скорее, я по рождению и призванию охранитель. И никакими преобразованиями крестьянства подавно не заляпан. Но все-таки разок прошелся по интеллигентской дорожке.