Турин пошел через лужайку в очередной раз — шорк-шорк-шорк — без разбора через клевер и попадающиеся по пути фиалки.
— Незачем.
— Три раза «ха-ха», — не поверил Саэрос.
— Незачем, — повторил Белег. — Что-то пора отпустить.
— И еще три раза сверху. Нет, если хочется, валяй — мне-то можно врать прямо в лицо…
Идя мимо клумбы, Турин почти задел женщину, но ни сам ее не заметил, ни она не шевельнулась. Она сидела почти на земле — на бордюром выстроившихся вокруг клумбы галечных окатышах, скрестив ноги и держа в одной руке чистую почтовую карточку, а в другой нервно катала короткий обкусанный карандаш. Ничего не писала.
— Не хочу.
— Врать мне?
— Ничего. Я ничего больше не хочу. В этом нет смысла.
— …как будто раньше мы смыслы гребли лопатой…
— Может, и не было никогда. Или я утратил его. Или просто устал. Выдохся.
Саэрос закатил глаза, но дальше промолчал.
Они стояли позади него полукругом, почти вплотную, но не касались и больше ничего не говорили: бледный Даэрон, Тингол со своей даже смешной немного вмятиной, скособоченный Саэрос и Маблунг, темнеющий провалом половины лица. Может, они исчерпали свои доводы и теперь просто ждали чего-то, может, нет — наверное, так, наверное, ничего и не ждали и вообще пропали потом, истаяли, оставив Белега одного перед приоткрытым окном, перед темнеющей на погребце стопкой.
Он посмотрел на нее и снова наружу.
Неправда, что выбирать надо было из двух: можно было не хотеть, не выбирать вовсе. Можно было отпустить и оставить как есть, не заглядывая ни вперед, в неизвестное, не таящее ничего, что было не ведомо раньше, не единожды видено — в разных обличьях, в разных образах; ни назад, где оставалось прожитое, оставались застарелые и новые ошибки, застарелые и свежие раны, утраты, разочарования, вина, бестолковые поиски, не нужные никому разговоры и вообще слишком много всего того, что было лишним, оказалось бесполезным и что лучше было просто бросить и никогда ни к чему не возвращаться.
За спиной собиралась темнота.
Она быстро наползала, густела, затягивала холодный опустевший кабинет, захватывала парк, и вот уже не было там ничего: ни самого леса-парка, ни вышагивающего Турина, ни размышляющей над ненаписанным письмом женщины; не было остановившейся посреди лужайки, будто ищущей, высматривающей что-то Лютиэн и Берена рядом с ней; не было Эльмо, спрятавшегося в полах его одеяния Трандуила и застывшего Орофера с красными глазами; не было непроницаемого Ордиля и заливисто смеющейся, из руки в руку кидающей яблоко Бриан; не было Тиглдана, Марондира с перевязанной головой, взбудораженной Руиндис, сердитого и раздосадованного доктора Курмина… Все они исчезли — пропали.
А потом пропало и окно.
Пропало все.
Осталась только пустота, только тьма, в которой он утонул, опустился на самое ее дно, и там, в этой тьме, у него ужасно — чудовищно, просто кошмарно — болела голова.
***Осенью
Менегрот осенью другой. Он как будто застывает немного, оборачивается то ли вычурной открыткой, то ли причудливой игрушкой, то ли каплей древней смолы, где давным-давно завязло что-то, побарахталось и в муках умерло, превратившись в красоту. Тогда все вокруг пялятся, показывают пальцем, цокают языками и радостно сообщают: глядите, мол, у-ух!
Зимой, весной и летом — нет. Зимой, весной и летом оно прячется за обычной суетой, за сутолокой, за городской жизнью. Жизнь как жизнь, любой большой город такой: пашет, болтается без дела, ест, пьет, гадит, спешит куда-то или только собирается. А вот осенью что-то такое проглядывает: проглядывает ненадолго, на неделю, может, или чуть больше, когда город оказывается только-только сбрызнут свеженьким сусальным золотом и багрянцем, когда целые кварталы душат забродившими яблоками, медом, рябиной, липкой карамелью и следующей за ними тенью зубной боли; когда все снуют с праздничными свертками и коробками, с мотками цветных лент, охапками бантов и венков; когда гремят орехи, шуршат россыпи шоколадных монет в золотой и серебряной фольге; когда из самой замухрыжной лавки доносится музыка и чей-то воодушевленный посвист, все идиотски лыбятся вокруг, все радуются, чуть не пританцовывают на месте… — вот тогда и кажется, что целый город вместе со всеми жителями преобразился, показал истинное свое лицо, превратился во что-то ненастоящее, выдуманное, чего и быть никогда не может. В расписную коробку с игрушечными эльфами.
Он решил, что этой осенью обязательно сойдет с ума.
Иначе не вышло бы. Даже без позабытой праздничной круговерти, без музыки и карамельных яблок все равно случилось позолоченное чудо, а в нем даже настриженные кварталы доходных домов казались пряничными — абсурдно, приторно, до тошноты; и окруженный всем этим — окруженный, стиснутый, задушенный, чужой, лишний и одинокий — он вспомнил, каково это — всей душой, до дрожи, до самых нутряных печенок ненавидеть Менегрот…
…Думать, думать, думать.