Однажды, уже в «свинку», мама поставила мне на шею компресс, устало села в ногах кровати и сказала: «Ты подумай, ну до чего она хлипкая! Вечно то рвота, то простуда, то прямо подряд корь, ветрянка, свинка. Нет, Егорка просто золотой ребенок — никогда, ничем не болеет и даже теперь ничем от нее не заразился. Удивительно! Ведь она могла и его заразить всей этой гадостью». Она сказала это спокойно, не ругая меня, не мне, а папе, который тут же «занимался». Но я от ее слов взорвалась, меня, как говорила Батаня, «понесло». Я стала срывать с себя компресс и кричать на маму, что это я из-за нее болею, потому что мне не нанимали «царскую» няню, которая умеет выкармливать здоровых детей, это она только «своему Егорушке» таких нанимает, и ей все равно, что я могу и умереть, а я вот нарочно умру, умру, сама умру. Мама вскочила с кровати и со словами «так бы ее и убила» выбежала из комнаты. А я начала реветь. Теперь, вот теперь, мне было уже совсем ясно, что она «злая мачеха» и «что она меня убьет или отдаст в детский дом», а там еще хуже, чем в здешнем детском саду, там уже совсем плохо.
Я ревела так, что впала в истерику. Мама не приходила. Папа долго меня успокаивал, а потом взял на руки и стал носить по комнате. Я уже забыла, что ощущала совсем маленькой, когда он нес меня на руках откуда-нибудь из гостей, а сейчас, такой большой, «длинной», как все говорили, мне было приятно. Он ходил по комнате, и, когда мы тихо проходили под газетой, укрывавшей лампочку, она слегка покачивалась. Я ревела уже «понарошке». Потом протянула руку и дернула за газету; она оторвалась. Папа сказал: «Ну, вот и все», — и положил меня в кровать. Он очень неправильно поправил одеяло — я любила в «конвертик», — а он просто положил его на меня и сказал: «Ты уже большая, а чтобы не умереть, надо хорошо есть (я тогда ела плохо, что было предметом вечных причитаний Нюры, а Егорка ел хорошо), самой и без уговоров. А теперь спи». Мне почему-то стало очень спокойно, и я сразу заснула, а не стала ждать, что, может, у па-мамы будет такой разговор, который интересно подслушать, притворяясь спящей.
На следующий день меня вернули в детскую, правда, днем я еще болела под бухарским одеялом, но ночью уже спала под своим. А Егорка так и не заразился от меня ни в тот раз, ни во все мои последующие болезни. Он действительно в этом смысле был «золотой ребенок».
Наконец эта долгая и скучная зима кончилась, и стали говорить, что мы поедем в Ленинград и там — на дачу. А дача снята снова в Сестрорецке. Я вспомнила темно-золотистую Сестру, мост, кладбище, сосны и полянку перед ними. Во мне все замирало от счастья, что я туда вернусь. Меня совершенно не волновало, что мы опять расстаемся с мамой-папой и что у Батани будут «свои строгости»: «иди в угол» и даже иногда довольно чувствительные шлепки.
На дачу с нами ехала Зорька. Но ехали ли Лева или Аня — я не помню. В Москве, на «курсах марксизма», мы редко видели их, а может, и не видели, во всяком случае, я их до этого лета не помню.
Батани на даче не было. Она болела и потом уехала в Ессентуки лечиться.
А Сестрорецк оказался другим. Мы жили на обыкновенной пригородной улице, где неизвестно было, с какой стороны железная дорога и где лес. И не было реки Сестры. Перед стеклянной верандой дома был небольшой палисадник. Там росла сирень и еще какие-то кусты. За домом был огород, но там была «не наша половина». Улицей можно было дойти до станции, она была та же, мороженое в вафельках там продавалось по-прежнему, но не стало вечерней музыки и ресторан был закрыт. Когда мы бывали на станции, встречая кого-нибудь, я подходила к дому, где он был прошлым летом, и старалась, глубоко дыша, разнюхать прежний «тлетворный» запах, но из щелок ставен и заколоченной веранды пахло чем-то сырым и неприятным. А сам «ресторанный дом» оказался старым и начал походить на наш дом в Москве, где были «курсы марксизма» — он стал «обшарпанным». Все люди на станции были невеселые и ненарядные, и все всегда под зонтиками. В то лето, кажется, не было ни одного солнечного дня, всегда лил дождь.