— Нет, один раз пожалел. Сильный мороз был, послали нас пеньки корчевать в лес. Инструмент был — топоры ржавые, ни лома, ни кайла. Помучились мы с пеньками, еле-еле четыре пенька вытащили. Говорим: ну их к черту, развели костер, пожгли эти пеньки. Вечером приходит десятник — ничего не сделали. Прямо из леса — в карцер. А карцер — три квадратных метра и окна без стекол. Печи нет. Бегал я, бегал по этой клетке, и вдруг мне так обидно стало: других сажали, а я сам себя посадил. И что толку, что написал? Все осталось по-прежнему. Сольцу, может, стыдно стало, а Усатому — все равно, его не прошибешь… Сидел бы сейчас с женой, с детьми в теплой комнате за самоваром. Как подумал я это, стал головой биться о стену, чтобы мысли эти не смели мне приходить. Так всю ночь бегал по клетке и себя ругал последними словами за то, что пожалел о спокойной жизни.
Алтунин проработал с нами одну зиму. Весной 1940 года он умер в лагерной больнице от туберкулеза.
Некоторое время моей соседкой по нарам была доктор Полина Львовна Герценберг, польская еврейка, член Сейма.
Доктора пользовались правом давать освобождение от работы больным. За возможность отдохнуть от тяжелой работы те, кто что-то имел, согласны были многое отдать. Некоторые врачи, принимая доброхотные даяния, улучшали свою жизнь. Полина Львовна была совсем непрактична: голодала она так же, как мы все, и не хотела даже выписать себе рыбий жир, который давали самым истощенным.
В декабре 1941-го или начале 1942 года на доске объявлений появилась выписка из русско-польского договора, согласно которому все поляки, арестованные из польской территории после 1939 года, освобождались.
Поляков действительно освободили, но отправить с Колымы до начала навигации не могли. Они не работали и могли выходить за зону, но жили по-прежнему с нами в бараках.
Вдруг лагерное начальство заволновалось: пришел приказ самолетом отправить на материк шесть членов польского Сейма, в том числе и Полину Львовну. По этому поводу к нам на Эльген приехал главный прокурор Дальстроя. Первое распоряжение прокурора было — одеть ее хорошо. Полину Львовну вызвали на склад, и начальник лагеря торжественно преподнес ей сюрприз: шелковое платье, замшевые туфли и котиковое пальто. Каково же было его удивление, когда Полина Львовна заявила, что она поедет в том, в чем ходила два года. Как ни уговаривали ее, что ей ни предлагали, она не хотела снимать свои ватные брюки и залатанные ватные бурки, переодеть же ее насильно уже было нельзя. В таком виде она и пошла на прощальную беседу к прокурору. Прокурор сделал вид, что не обращает внимания на ее наряд. Он сообщил о договоре с Польшей и закончил речь такими словами: «Наши страны борются сейчас против общего врага — немецкого фашизма. Я надеюсь, что, вернувшись, вы никакой клеветы не будете распространять о Советском Союзе».
«Я могу дать слово, — сказала Полина Львовна, — что никакой клеветы о Советском Союзе я распространять не буду. Наоборот, после Победы с трибуны Сейма, в печати, всюду и везде я буду говорить правду, только правду и всю правду».
Возражать было нечего, и она уехала, провожаемая мрачными взглядами начальства и нашими — завистливо-восхищенными.
В 1941 году должна была освободиться Надя Федорович, которая была арестована в 1936 году и имела срок пять лет.
У нее на воле остался девятилетний сын, нервный, самолюбивый мальчик. Он сначала жил с бабушкой, а когда бабушка в 1938 году умерла, скитался по родственникам, которые тяготились им и, продержав его недолго, старались сплавить к другим дядькам и теткам. Он писал матери жалобы на родню: «Своим дают хлеб с маслом, а мне с маргарином, ношу только обноски с Леньки да Сашки, нового мне ничего не покупают». И еще: «Мальчишки говорят: твои мать с отцом арестанты».
Надя считала дни до освобождения и мечтала взять к себе сына.
Ко дню ее освобождения, 25 июня 1941 года, мы приготовили Наде целое приданое: кто подарил ей юбку, кто сорочку, кто платок. Надя была первая, кончавшая срок. О том, что началась война, мы не знали. (Газет не давали.) Но что-то чувствовалось в воздухе тревожное, Надя нервничала и, готовясь к воле, не верила, что она придет. Наступил день 25 июня, наступил и прошел. Прошел еще томительный месяц. Наконец Надю вызвали к начальнику лагеря к двенадцати часам дня.
Утром мы, как всегда, ушли на работу. Надя осталась в бараке. Я перед разводом подошла к ней.
— Может быть, последний раз тебя вижу, кончились твои муки.
— Не знаю, — ответила Надя, — что-то сердце болит.
Вечером вернулись — Надя сидит у печки, курит. Дневальная шепотом предупреждает:
— Не подходите, психует, не освободили.
Надя расписалась, что остается в лагере «впредь до особого распоряжения».