После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила до ареста шестнадцать лет. Естественно, соседи знали меня и понимали, откуда я вернулась. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот ко мне стали подходить во дворе какие-то тихие интеллигентные старушки и таинственно шептать:
— Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!
Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период узнавания, сближения, обретения.
Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе. Помню, однажды, уже на второй год моей жизни в Москве, я с братом и семнадцатилетней племянницей Леночкой ехала на машине с дачи. Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят вот таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать… Но куда? Как?
Я так задумалась, что не вслушивалась в болтовню Леночки. Потом до меня дошло, что она рассказывает что-то очень страшное о том, как шайка бандитов-шоферов заманивала и убивала молодых девушек-подростков. Серые Леночкины глаза округлились, брови сдвинулись, розовые губки дрожали… Она трагически говорила:
— Нет, ты подумай, папа, они предлагали покатать, а сами завозили в лес и убивали!
— Вот видишь, — сказал брат, — нельзя с незнакомым человеком ехать, мало ли что он предложит!
— Но почему я должна бояться людей? В нашей стране не должно быть страха. Все должны доверять друг другу, а я вдруг должна бояться! Страх — это что-то позорное, что было в старое время, теперь этого не может быть в нашей жизни!
Я взглянула на брата. Он бровями сделал мне знак: «Молчи, не надо нарушать ее душевного мира, не рассказывай о том, что сердце твое разрывает страх».
«Да, девочка, конечно, я не расскажу тебе, как твоя тетка от малейшего стука или внеочередного звонка вскакивает и наивно прячется за шкаф, как она по ночам клянется себе уехать, а утром опять сидит у постели матери и обещает ей: „Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!..“»
С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским-полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.
С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир Сталин весьма далек от совершенства, но ведь сыну было семнадцать лет… Если бы я ему все объяснила и он согласился бы со мной — смог бы он аплодировать при упоминании имени Сталина, смог бы он писать «письма» Сталину, говорить на политзанятиях «мудрый, гениальный», говорить, что у нас в стране справедливость, правда?
А если бы не смог, он был бы обречен, погиб бы!
А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:
— Мама, ты мне нравишься!
— Чем, сынок?
— Тем, что ты не похожа на тетю Соню.
Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.
Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.
Сын почувствовал правильно. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.