Пришел мой товарищ, Алексей, член партии с семнадцатого года. Его привел папа, он встретил его на улице и, конечно, рассказал, под большим секретом, что я в Москве. Сначала я расстроилась и даже испугалась. Поскольку поправить ничего было нельзя, я усадила Алексея за стол, и мы начали говорить. Алексей жадно расспрашивал о делах тридцать седьмого года, почему сидела, почему подписывали неправду, почему признавали вину. Мы проговорили с ним почти всю ночь. Под утро я спросила его:
— А как вы, в вашей среде, говорите об этих вещах?
— Что ты, никогда! Разве можно?
— А ведь раньше ты со мной, беспартийной, не говорил бы о том, о чем и с партийными товарищами нельзя!
— То раньше. Раньше я немедленно сообщил бы куда следует о тебе, а теперь не сообщу.
Да, многое изменилось.
Так я прожила три года. В 1949 году говорили, что в связи с наступающим семидесятилетием Сталина началась чистка Москвы. Таких, как я, «нелегальных», в Москве я знала несколько человек. Мы заметались. Кое-кто срочно уехал (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням), было два случая самоубийства (это в моем узком кругу). Покончили с собой наши колымчанки Липа Каплан и Ольга Радович. Я поняла, надо уезжать! Опять эта бездомная, беспризорная жизнь!!! Я решила уехать в Ряжск, где жила моя знакомая старушка учительница, взяла билет на 30 августа, а 29-го, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, — вошли два молодых человека в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили следовать за ними…
Я увидела искаженное ужасом лицо матери.
— Она не живет здесь, она навестила меня. Я больна, я, наверное, скоро умру… Она навестила меня… Она…
У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась и в промежутках, когда могла дохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою беспомощную святую ложь, продолжала защищать свое дитя:
— Она навестила… Я умираю… Отпустите ее… Она не живет с нами… Она навестила…
Я оторвала руку от мамы и встала.
— Я иду с вами.
Появился отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.
— Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать…
Его не слушали.
— Мать больна, мать, а я вот не вижу. Она приехала навестить мать.
Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.
— Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.
Я подошла к шкафу. «Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не стану жить. Второй раз перенести „это“? Нет». Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.
Никаких новых обвинений мне не предъявили, я была арестована как повторница. Приговор был предрешен — ссылка. Тем не менее таких, как я, держали в тюрьме по полгода. Когда я подписала 206-ю статью (окончание следствия), из тюрьмы на Малой Лубянке меня перевели в Бутырки.
После Колымского лагеря ссылка казалась не столь страшной. Ведь в ссылке люди живут вольно и работают по найму, только должны еженедельно отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная мука.
Я уже мечтала, что буду работать, читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала ареста.
Однако приговора еще не было, хотя я сидела в тюрьме уже четыре месяца, и я очень боялась, что что-нибудь может измениться. Ведь я узнала: некоторых повторников загоняют снова в лагерь. Страх этот совсем бы меня доконал, если б я не решила твердо, что снова в лагерь не пойду, а покончу с собой. Слишком устала! Мысль о таком исходе успокаивала.
По странной случайности я попала в Бутырки в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась; если в 1936 году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили, ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами, каждое утро приходил врач и белым платком проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с показателями соцсоревнования с другими подобными заведениями… Стало страшно: это была уже не катастрофа, вроде землетрясения, как в 37-м году, а упорядоченный быт, рассчитанный на годы…
Я села на койку и стала наблюдать за своими товарищами по несчастью.
Состав арестованных резко отличался от того, который я помнила по 1936 году.