— Голубев — свой человек для властей, — заметил Набоков. — Я тут наблюдал, как он по-приятельски жмет руку всем чинам полиции от городового до полицмейстера. Когда ему понадобилась справка из сыскного отделения, он зашел туда, словно в осведомительное бюро, словно к себе на квартиру. И получил справку, и принес ее в суд. И никто даже не удивился!
— Читали, как Троцкий отделал эту братию в «Киевской мысли»? — с улыбкой спросил Бонч-Бруевич.
— За балканские репортажи я его не похвалю, — покачал головой Набоков.
— Вам, либералам, правда глаза колет, — грубо парировал Бонч-Бруевич. — Троцкий абсолютно прав. Сусальная агитация в защиту братушек-славян есть не что иное, как прикрытие империалистических планов передела мира.
Они заспорили о балканской политике. Для Бразуля это была больная тема. После успешного журналистского расследования Бразуля повысили, поручив вести в «Киевской мысли» отдел военный и водных путей сообщения. Отдел, правда, считался самым незначительным, но вскоре на Балканах запахло порохом. Венский корреспондент газеты Лев Троцкий попросил отправить его на театр военных действий. Бразуль загорелся этой идеей, отстоял смету расходов. Потом он об этом пожалел, потому что вместо репортажей о героической борьбе славянских народов против турок Троцкий присылал корреспонденции о систематическом насилии православных болгар и сербов над мусульманами. Его статьи о расстреле пленных турок вызвали возмущенные дипломатические демарши Белграда и Софии. Бразуль считал, что Троцкий перебарщивает, бичуя язвы войны с позиций пацифиста. Понятно, что у штатского человека приказы генералов вызывают отвращение. Однако на войне невозможно обойтись без расстрелов, как бы ими ни возмущался Троцкий.
А вот о киевском процессе Троцкий писал хлестко. «На памятнике Замысловскому, — обращался он к черносотенцам, — а этот памятник вы должны воздвигнуть ему при жизни — начертайте великую ксиву: как Замысловский учил двух честных блатных не капать на себя не вовремя по мокрому делу. И пусть ваша молодежь, ваша надежда, Голубевы и Позняковы, заучивают блатную ксиву наизусть, как высший образчик черной гражданственности».
С таким же сарказмом Троцкий писал о появлении на суде двух заграничных родственников Зайцева. Эту историю раскопал Розмитальский, несомненно имевший сыскной опыт. Он услышал от кого-то из служащих кирпичного завода, что в канун еврейской пасхи 1911 года на заводе были временно прописаны евреи Эттингер и Ландау, прибывшие из-за границы. Розмитальский решил, что они являлись теми самыми «бородатыми евреями в мантиях», которые похитили Андрея Ющинского.
Троцкий с сарказмом писал: «Упорно и настойчиво допрашивало обвинение всех свидетелей о двух страшных „цадиках“ Эттингер и Ландау, которые будто бы приезжали к Бейлису на заклание Ющинского; мистическая туча сгустилась в зале суда вокруг этих двух имен, прежде чем сами цадики прибыли из-за границы по зову защиты: один из них оказался модным австрийским аграрием, которому ритуал ночных учреждений Вены известен несравненно точнее, чем ритуал еврейской религии; другой, прибывший из Парижа, оказался молодым автором нескольких опереток, в которых не проливается ни одной капли христианской крови, хотя насчет седьмой заповеди обстоит в высшей степени неблагополучно».
Бразуль не мог без смеха вспоминать оторопь обвинителей, когда перед ними предстали оба «цадика» в платье от лучших портных. Австрийский подданный Якоб Эттингер, шурин Марка Зайцева, типичнейший немец по внешности, не знал ни слова по-русски и показания давал через переводчика. В Киев он приезжал навестить сестру, а также по делам, связанным с хлебной торговлей. Проживая в особняке Зайцева в аристократических Липках, он понятия не имел, что был прописан на кирпичном заводе и только недоуменно поднял брови: «Was ist das?»
Второй «цадик» Ландау, сын покойного сахарозаводчика Израиля Ландау и племянник Марка Зайцева, большую часть времени проводил в Париже среди музыкантов, литераторов и прочей богемной публики. Он писал либретто для парижской сцены и даже, как говорили, привез пьеску для киевского театра-варьете «Аполло» на Меринговской. Худощавый, с бритым актерским лицом, одетый в пиджак, манишку с цепочкой, лакированные ботинки, он все время рассматривал хорошо отполированные ногти и говорил, небрежно грассируя, отчего казалось, что он вот-вот перейдет на более привычный для себя французский.