Что же мог ворошить, что мог узнать о самом себе Сычев? Уже утром, покинув землю обетованную и простившись на углу улицы Астронавтов с Еленой Николаевной (робкой запинающейся походкой входила она в подъезд собственного дома, и, уже исчезая из поля его зрения, дрогнули — словно вот сейчас вернется — ее узкие плечи под темно-вишневым жакетом… но нет, не вернулась), стоя недвижимо и глядя вслед глазами, слезившимися от напряжения, Сычев в то же время все еще был там, наверху, на широком и жестком ложе, сколоченном из досок, рядом с той, чьи плечи, не покрытые ничем, были рядом, под его руками. И ее слова, те, что заставили его вдруг решиться и вытащить из запретных до сих пор тайников разворошенное прошлое; слова, которые, подобно приказу о помиловании, возвращали человека к жизни. Были ли сказаны эти слова? Вернее, были они произнесены вслух, или это был один из тех случаев, когда ухо улавливает слова, произнесенные едва шевелящимися губами, а то и не шевелящимися совсем. Но тут же, рядом, были и другие слова, и эти другие слова были ножом гильотины, косым и равнодушным лезвием, падающим вниз от легкого, незаметного движения. «Мы не увидимся больше никогда». Эти-то слова были произнесены, и как ни пыталось все его существо отвергнуть их или придать им новое толкование, это оказывалось невозможным. Оставался только один выход — разрушить, нейтрализовать или хотя бы приостановить их действие. Вот тогда-то, в отчаянии, он раскрыл перед ней, а заодно и перед собой все содержимое заброшенного и забытого тайника. Тогда и стал он ворошить старое, пытаясь отыскать в нем что-нибудь такое, что послужило бы причиной отсрочки вынесенного приговора.
Сейчас все рассказанное им ночью Елене Николаевне представало перед ним в ином освещении. Но тогда, в темноте, он, вероятно чисто инстинктивно, пытался воздействовать на самую отзывчивую из струн, всегда напряженных в напряженной женской душе, — на жалость. Иначе с чего бы он вдруг вспомнил о маленьком мальчике, лежащем в большой холодной постели и глядящем не мигая на синеватый свет ночника. Он вспомнил об этом и снова — впервые за последние тридцать лет — увидел это воочию: маленького мальчика, которому было страшно. Страшно и горько одному среди белых, точнее — синеватых от света ночника постелей тех, кого на субботу и воскресенье забирали домой, к родителям и родным. У мальчика, лежащего щуплым клубочком в слишком просторной для него постели, их не было.
Не здесь ли зародились его страх и неуверенность в себе — два зверя, с которыми он, с переменным успехом, должен будет потом бороться всю жизнь, до сегодняшнего часа, то побеждая, то терпя поражение. Страх и неуверенность брали начало в странных звуках, долетавших из-за плотно зашторенных окон, усиливались тревожной непонятностью теней, беззвучно кравшихся по стенам, и странным блеском в глазах склонившейся над ним дежурной няни, от которой пахло одновременно вином, табаком и одеколоном, а может быть, более всего от слов: «Бедняга, бедняга», — и от большой прохладной руки, положенной ему на лоб. Значение этого «бедняга, бедняга» он понял много позже. Тогда же он понял и другое: надежды увидеть тех, кому он был обязн своим рождением, — несостоятельны.
Помнил ли он их? И да, и нет. Он считал, что помнит, и жалость — к самому себе, к ним ли — подкатывала к горлу и глазам. И хотя он разумом понимал, что не мог помнить их, первая убежденность чувства торжествовала над доводами рассудка, и он, вглядываясь в потускневшую любительскую фотографию, видел их и помнил живыми.
Что еще сохранила его память?..
Удивительны были эти мелочи, так четко отпечатавшиеся и сохранившиеся за три десятилетия. Так, например, он вспомнил волчок, юлу, красную с синим, которая досталась ему однажды на Новый год… только какой же это был год — сороковой или сорок первый? Ему было тогда не то пять, не то шесть лет, он был замкнут и привязчив, и няня, та самая, выправляла документы, чтобы усыновить его; но затем что-то случилось, и она исчезла из детского дома, и ему никогда не удалось узнать судьбу той, которая часто в синем свете ночника стояла над ним, положив на лоб ему свою прохладную добрую руку, и, роняя мутноватые нетрезвые слезы, приговаривала: «Бедняга, бедняга».