«Да, — говорила она, — да-да, конечно, со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да-да, я останусь, я… и ты останешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» А сама думала о Наташке, дочери, и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет… «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть? Должна? Вот когда ты отпрашиваешься, я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто как про совесть понимает, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела с немым выражением глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты-то, Панкова Катя, ты-то ведь не можешь…» А та прошелестела: «Н-нет, сегодня… сегодня я могу…»
И вот тут-то она поняла, что с нее хватит. Что-то поднялось в груди, она задохнулась, и все исчезло на мгновенье, исчезло, растворилось, пропало, и, может быть, это и было наградой за все ее дни и часы — то, что подступало к горлу, переворачивало все внутри, чего не выразить ничем, никакими словами, никогда…
И она повернулась и пошла.
Она еще вернется, ей еще ходить и ходить вторую смену среди этих неустанных станков… И тогда-то она и прильнула к телефонной трубке.
Не там был телефон, где много лет назад, и гул работающих станков не долетал уже до того, кто на другом конце провода захотел бы прислушаться, узнать и вспомнить. И эти последние секунды тишины долго тянулись перед тем, как она услышала дыхание и Колька, брат, сказал: «Да, я слушаю». Она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — и слезы поднялись из глубины, подступили, полились, и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и, словно блестящий водопад бусин, падали вниз. «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять. Она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…», а потом: «Тома…», а потом: «Что ты сказала, что ты…» И она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, и сказала (вот в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась): «Колька, милый, дурень ты этакий. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».
И тут уже слезы полились так, что ей и вытирать их было бесполезно, и она только держала трубку и слушала, что он говорит ей, и улыбалась сквозь слезы, словно она была твердо уверена, что он, Колька, ее видит.
Потом повесила трубку и пошла в цех.
Нет, говорил он себе, нет. Он продолжал говорить это и тогда, когда говорил еще по телефону, и когда, положив уже трубку, шел обратно к своему столу, к своим чертежам, возвращался к своим черным сатиновым нарукавникам и продавленному стулу — такой бесстрастный и стремительный, чуть наклонясь вперед и словно бы разрывая воздух своей высокой, чуть ссутуленной фигурой. И только тот, кто сумел бы заглянуть в эту минуту ему в глаза, заметил бы в них пленку, как у птицы, когда она смотрит на слишком яркий свет. Эта пленка, это беззвучное сопротивление и было внешним воплощением его исступленного «нет», которое он твердил не уставая. Ни дни, ни годы не занимали его, поскольку считать он привык не от нуля; он считал с самого первого дня своей потери, помня о ней и в то же время не желая признавать ее; не забывая ни на секунду и в то же время отрицая случившееся, в ожидании того времени, когда рассеется туман и срастутся края раны. Срастутся настолько, что все, что было, — забудется, как если бы этого не было никогда или как если бы это был сон — такой правдоподобный, что по ошибке мог быть принят за реальную жизнь; в ожидании времени, когда не только срастутся края раны, но и сам шов рассосется. Словом, в ожидании той минуты, когда минует время снов, которые должны быть опровергнуты жизнью, — а до того времени он и глаза отказывался открывать. Потому-то он и говорил «нет» — не только самому времени, но и любому упоминанию о нем.