Еще я помню свою университетскую, упсальскую луну. Никогда не видал я луны более холодной и безразличной. В Упсале совсем иной климат, нежели в приморском Стокгольме, воздух яснее и суше. Однажды зимней ночью я бродил с приятелем постарше меня по белым заснеженным улицам; от серых домов ложились черные тени. Мы философствовали. К семнадцати годам я уже почти не верил в бога; но я упорно отказывался принять дарвинизм: он казался мне бессмыслицей, глупостью, пошлостью. Мы вошли под какой-то темный свод, поднялись на несколько ступенек и очутились прямо у стен собора. Окруженный строительными лесами, он напоминал скелет какого-то гигантского животного доисторических времен. Мой приятель толковал мне о нашем родстве с братьями животными; он втолковывал мне, он доказывал, он вопил своим пронзительным голосом, разносившимся гулким эхом, и выговор у него был с примесью какого-то диалекта. Я с ним особенно не спорил, но про себя я думал: ты не прав, только я слишком мало еще читал и думал, чтобы суметь тебя опровергнуть. Но обожди — обожди хотя бы с год, и я на этом же самом месте, под этой же самой луной, докажу тебе, как ты был не прав и какую ты порол чушь. Ибо то, что ты говоришь, никак не может, не должно быть правдой; если это правда, то я выхожу из игры, в таком мире мне делать нечего. А приятель все разглагольствовал и размахивал на ходу немецкой книжонкой, из которой он и почерпнул свои аргументы. Неожиданно он остановился, — свет луны падал прямо на него, — раскрыл книжку на том месте, где были иллюстрации к тексту, и протянул ее мне. Луна светила так ярко, что отчетливо видны были и сами картинки, и подписи к ним. Это были изображения трех черепов, мало чем разнящихся друг от друга, — череп орангутанга, череп австралийского негра и череп Иммануила Канта. С отвращением отшвырнул я от себя книгу. Приятель разозлился и бросился на меня с кулаками, мы боролись и дубасили друг друга под сияющей равнодушной луной, но он был сильнее, и в конце концов он подмял меня, уселся на меня верхом и по старому мальчишескому обычаю основательно «умыл» меня снегом.
Прошел год, и два, и еще много лет, а я все никак не мог дорасти до того, чтоб суметь его переубедить; я счел за лучшее оставить все как есть. И хотя я так и не понял толком, что же мне делать в этом мире, я все же не вышел из игры.
И много лун видел я с тех пор. Кроткая и сентиментальная луна меж берез за озером… Луна, ныряющая в морских туманах… Луна, что мчится сквозь рваные осенние тучи… Луна любви, что светила из сада в окошко к Гретхен и заглядывала на балкон к Джульетте… Одна немолодая уже девушка, очень хотевшая выйти замуж, рассказывала мне, как она плакала, увидав в лесу освещенную луной сторожку… Луна распутна и похотлива, говорит один поэт. Другой же пытается толковать лунный свет в смысле этико-религиозном и сравнивает лунные лучи с нитями, из которых дорогие нам усопшие плетут сеть с целью уловления заблудшей души… Для юноши луна — обещание всего великого, что ожидает его впереди, для старика же — знак того, что обещанное не исполнилось, напоминание обо всем несбывшемся, обратившемся в прах.
А что такое лунный свет по сути?
Солнечный свет из вторых рук. Ослабленный, искаженный.
У той луны, что выползает сейчас из-за колокольни, какая-то несчастная физиономия. Мне чудится, будто черты этого лика изуродованы, размыты, разъедены безымянным страданием. Бедняга, за что ты торчишь там? Ты осуждена за подделку? Ты подделала солнечный свет?
И верно, преступление немалое. Но кто может поручиться, что никогда не совершит его?
Свет!
…Я сел в постели и зажег свечу на ночном столике. Я был весь в холодном поту, волосы на лбу слиплись. Что мне такое приснилось?