Я не боюсь смерти. Даже если б я и верила в загробную жизнь, я б ее все равно не боялась. Я не знаю за собой ни одного хорошего или дурного поступка, когда бы я могла поступить иначе, чем поступила; я поступала так, как должна была поступать, и в большом и в малом. Вы помните, я однажды говорила вам о своей первой любви и жалела, что не отдалась ему? Теперь уж я не жалею. Я ни о чем уж не жалею, даже о своем замужестве. Все было так, как должно было быть.
Но я не верю ни в какую загробную жизнь. В детстве я всегда представляла себе душу в образе пташки. А в одной отцовской книжке по истории я видела, что египтяне так ее и изображали.
Но птица не летает дальше воздуха, а воздух тоже ограничен. Он тоже только часть земли. В школе у нас был учитель естествоведения, он объяснял нам, что все сущее на земле никуда с нее деться не может.
— Ну, знаете, боюсь, что он понимал это превратно, — вставил я.
— Очень может быть. Но я с тех пор перестала верить в душу-птицу, и душа стала для меня чем-то более неопределенным. Позже, через несколько лет, я перечитала все, что смогла найти про религию и про всякие такие вещи, и «за» и «против». Это, конечно, помогло мне во многом разобраться, но я так и не узнала главного, что хотела узнать. Некоторые люди замечательно умеют писать, мне думается, они могут убедить вас в чем угодно. Для меня всегда тот был прав, кто писал лучше и красивее других. Виктора Рюдберга я просто боготворила. Но я чувствовала и понимала, что о главном-то, о жизни и смерти, никто ничего не знает.
— Однако, — и горячая, алая краска залила ее белевшее в сумерках лицо, — однако в последнее время я узнала о самой себе больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Я узнала свое тело. Я узнала и поняла, что мое тело и есть я. Нет такой радости, и нет такой печали, и ничего от жизни, что существовало бы отдельно от него, не через него. А телу моему известно, что оно должно умереть. Оно это чует, как чуют звери. И оттого я знаю теперь, что не может быть для меня никакой загробной жизни.
Стемнело. Во мраке слышнее стал доносившийся к нам глухой шум города, и одна за другой зажигались внизу под нами извилистые цепочки фонарей вдоль набережных и мостов.
— Это верно, — сказал я, — тело ваше знает, что однажды оно умрет. Но оно не хочет умирать; оно хочет жить. Оно не захочет умирать, пока не износится и не отяжелеет с годами. Пока страдание не изнурит его и не испепелит наслаждение. Лишь тогда захочет оно умереть. Вам кажется, что вы хотите умереть, но это оттого лишь, что вам так тяжко теперь, в данную минуту. А на самом деле вы этого не хотите, вы не можете этого хотеть. Дайте только срок. Потерпите немного. Все еще переменится, и скорее, чем вы думаете. И вы сами еще переменитесь; вы сильная и здоровая; вы можете стать еще сильнее; вы из тех, кто способен расти и обновляться.
Она зябко поежилась. Она поднялась.
— Поздно уж, мне пора. Нам лучше уходить порознь, нехорошо, если увидят вместе. Вы ступайте этой дорогой, а я пойду там. Покойной ночи!
Она протянула мне руку. Я сказал:
— Мне бы так хотелось поцеловать вас. Вы позволите?
Она приподняла вуаль и подставила мне щеку. Я поцеловал ее.
Она сказала:
— Мне хочется поцеловать ваш лоб. Он красивый.
Ветер шевельнул редеющие пряди моих волос, когда я обнажил голову. И она взяла ее в свои теплые и нежные ладони и поцеловала мой лоб — торжественно, точно совершая обряд.
Какое утро! Легкий привкус осени в кристально ясном воздухе. И тишина.
Встретил на утренней прогулке фрекен Мертенс и обменялся с ней на скаку бодрым приветствием. Мне нравятся ее глаза. По-моему, чем дольше в них смотришь, тем взгляд их кажется глубже. И еще волосы… Но сверх того ей, кажется, нечем особенно похвалиться. Хотя нет, у нее еще наверняка очень легкий, незлобивый нрав.