Михайлов и в самом деле остался таким, как был. Но к его цветущему виду прибавились следы щедрого солнца, ветра, к манере держать себя — внутренний напор, новая энергия. Он много ездил, инспектировал, ревизовал, учил, сам оперировал, по поручению Беляева летал в Москву и в Ленинград, снова возвращался на фронт, и вся его крупная фигура дышала силой, энергией, уверенностью. Он больше прежнего любил вкусно поесть, по-прежнему заглядывался на женщин, свободно заговаривал с ними, ухаживал, а в Москве, встретив в одном из госпиталей молодую, очень красивую синеглазую блондинку, мгновенно влюбился и при следующем визите объяснил ей, что «вот такую он искал всю жизнь», что никогда, что бы с ним ни случилось, он не забудет, не сможет забыть ее, что после войны «они должны быть вместе».
Предложение было отвергнуто, и Михайлов улетел совсем огорченный.
«Стар стал… — думал он, — зубы выпали, когти обломались». Несколько дней он ходил влюбленный и тоскующий, но потом, попав в большой санбат, сделав несколько сложных операций, не отдохнув, помчался дальше, снова много оперировал и, когда пришел в себя, забыл о синеглазой московской блондинке и уже любовался «удивительной, неповторимой фигурой» и «потрясающим профилем» вновь прибывшей молоденькой сестры.
Михайлов сам рассказал Лене об этом и, словно боясь ее порицания, объяснял:
— Не могу без любви. Поймите! Без женщины — к черту все! Если я не влюблен, если не взволнован близостью вечно женственного и прекрасного, я быстро начинаю сдавать.
При этом он сочно смеялся, весело подшучивал над своей влюбчивостью, двусмысленно балагурил, и глаза его увлажнялись и становились еще темнее, а белые неровные зубы молодо блестели.
«Здоровенный человечище… Работает крупно, живет размашисто, любит широко и горячо… Зверь-мужик!»— вспоминала Лена слова отца.
Лена видела в окно, как Михайлов вышел из подъезда и, согнувшись, скрылся в низеньком «зисе». Машина, мягко снявшись с места, увезла его.
«Завтра увидит папу… — подумала Лена. — А может быть, и Костю…»
Направляясь в палату, она в сотый раз пожалела, что не просилась на фронт, в санбат, чтобы работать с Костей вместе, — благо сейчас широко внедряется нейрохирургическая помощь в полевых условиях. Выбраться из Ленинграда можно было бы самолетом Михайлова.
Но сейчас же она возразила себе: Ленинград — тот же фронт. Ее госпиталь отстоит от переднего края нисколько не дальше, чем любой санбат. Зато медицинские условия работы в клиническом госпитале лучше, и сама она здесь нужнее, нежели где бы то ни было. Все наиболее усовершенствованные средства исследования нейрохирургических больных в ее госпитале были всегда к услугам врачей. Каждый серьезный случай изучался самым тщательным образом. Лена сроднилась с госпиталем, с его операционной, с персоналом и больше всего с больными. В ее отделении лежали тяжелораненые. У некоторых из них, раненных в голову, были временные нарушения психической деятельности, и возвращение их к нормальному состоянию было главной заботой Лены. Она по нескольку раз в день обходила палаты, садилась у постелей, осторожно начинала беседу, напоминала о забытом, и была счастлива, если ей удавалось добиться хоть малейшего успеха. Она могла подолгу сидеть в кресле около танкиста Ивана Тарасова, потерявшего после ранения память на слова и теперь только молча улыбавшегося на все вопросы. Рана его почти зажила, волосы скрывали шрам, и только это странное молчание делало его больным. Он забыл слова.
— Что это? — спрашивала Лена, протягивая к нему чайную ложку.
Тарасов смущенно улыбался и молчал. Он забыл не только, как называется предмет, который ему показывали, но и слово, объясняющее причину молчания.
— Забыл? — наводяще спрашивала Лена.
— Забыл, — кивал он головой, — Забыл, забыл, забыл… — повторял он, стараясь удержать в памяти ускользающее слово.
— Ложечка? — спрашивала Лена.
— Ложечка, — с удовольствием подтверждал Тарасов.
— Какая? — добивалась Лена.
Тарасов напрягал память, стараясь какими-то ассоциациями добраться до нужного слова, но оно не приходило.
— Почему ты не отвечаешь? — спрашивала Лена, чтобы добиться хотя бы только что возвращенного памяти слова «забыл», но он уже, очевидно, опять его потерял.
— Я спрашиваю, почему ты не отвечаешь? — настаивала Лена.
Тарасов снова напрягался и вдруг, светло улыбнувшись, даже немного приподнявшись в кресле, громко крикнул:
— Забыл!
— Ах, забыл! — рассмеялась довольная Лена. — Скажите, пожалуйста, какой забывчивый. А ты больше не забывай. Ложечка-то все-таки какая?
— Забыл.
— А ты вспомни. Я утром тебе говорила.
— Чайная!.. — вдруг снова выкрикивал Тарасов. — Чайная, чайная, чайная… — и, устало опустившись в кресло, он тихо твердил оба слова подряд: — Чайная ложечка… Чайная ложечка…
С каждым днем Тарасов усваивал все больше и больше «новых» слов. Постепенно овладевая речью, он доставлял Лене гордую радость матери, слушающей уже не первый лепет младенца, а ритмическую речь подрастающего ребенка.