В «Охранной грамоте» «ленинская» проекция Самарина соседствует с проекцией «поэтической», что в «метонимическом» мире Пастернака свидетельствует о соприродности, смысловой близости «смежных» феноменов (ср. [Якобсон]). Выстроив треугольник «Самарин — Ленин — я (поэт)», Пастернак дезавуирует свою давнюю догадку о чуждости Ленина России (ср. две предфинальные строфы потаенного стихотворения «Русская революция» <1918> [Пастернак: II, 225]) и выходит к теме «двуединства» художника и властителя (политика), крайнее выражение которой было представлено в первоначальном варианте стихотворения «Мне по душе строптивый норов…» (1935; опубликовано в «новогоднем» выпуске «Известий» — 1 января 1936 года). Размышления о Сталине (позднее снятые) здесь завершались признанием:
Параллель «Самарин — Ленин», с одной стороны, свидетельствовала об огромном потенциале человека, которому выпало умереть молодым, не оставив какого-либо зримого следа в культуре. С другой же, указывала на органическую принадлежность вождя мировой революции и основоположника невиданного государства к большой национальной истории[182]
. Способствовало тому и введение толстовской темы, сопоставление Самарина с Нехлюдовым, в свою очередь, тоже нагруженное «личным» содержанием.Князем Дмитрием (заметим, что так звали и Самарина) Нехлюдовым Толстой именует героев нескольких ранних сочинений («Отрочество», «Юность», «Утро помещика», «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн») и романа «Воскресение». Допустимо предположить, что в «Охранной грамоте» говорится именно о последнем — самом известном — Нехлюдове, но более вероятно, что Пастернак имел в виду «всех Нехлюдовых», обобщенного персонажа, так или иначе выступающего в роли «второго я» своего создателя.
Нехлюдов «Отрочества» и «Юности» — любимый, старший друг «автобиографического» героя, которым тот сперва восхищается, а потом видит его странные (раздражающие) свойства, что приводит и к переоценке самого себя. Нехлюдов «Утра помещика» и «Люцерна» — почти двойник автора, однако более наивный, не достигший той стадии духовного развития, которую переживает Толстой, отчуждающий в герое-двойнике себя прежнего. В этом плане показательна творческая история «Люцерна», рассказа, восходящего к личным впечатлениям автора, но в финале серьезно корректирующего первоначальную реакцию Толстого на судьбу уличного певца.
Нехлюдов «Воскресения» — герой, воплотивший (или почти воплотивший? лишь стоящий на пороге?) устойчивую и несбыточную мечту Толстого о радикальной перемене участи, уходе из ложного «барского» мира, опрощении и самоотречении. Во всех случаях это «не вполне Толстой», в котором, однако, ощутимо мощное толстовское начало.
Многоугольник «Самарин — Нехлюдов — Толстой — Ленин — я (Пастернак)» знаменует собой и неизбежность революции (мыслящейся продолжением толстовского отрицания всего ложного уклада социального устройства), и ее связь с лучшими тенденциями русской культуры, и ее слепую безжалостность, которая может трагически сказаться на судьбах лучших людей прошлого, и необходимость принятия революции художником. Эта сильная историко-философская концепция, вырабатываемая и — с мучительными колебаниями — творчески реализуемая Пастернаком в 1920–1930-х годах, сложно преломляется в «Докторе Живаго». Реакция заглавного героя на революционное («природное») клокотание лета 1917 года и на большевистский переворот сопоставима с «общим» восприятием этих роковых событий, выраженным в книге «Сестра моя — жизнь». Однако оно принципиально корректируется (и суждениями героя, и авторским изображением происходящего) в «сибирских» частях романа и его московском «Окончании». Для этой коррекции и оказалось необходимым ситуативное уподобление Живаго Самарину.
Прежде чем обратиться к этому эпизоду, кажется целесообразным обсудить его генезис, то есть ответить на вопрос: почему автор «Доктора Живаго» вновь вспомнил о человеке, описанном в «Охранной грамоте»? В общем плане ответ был предложен самим Пастернаком в автобиографическом очерке «Люди и положения» (1956), своеобразной вариации «Охранной грамоты», хранящей, однако, память о своей прежней версии: