Трамвая долго не было. Пашка решил, что трамвай догонит его и он подсядет по пути. На когда-то шумном проспекте Красных Командиров прохожих было мало. Почти все мужчины в военной форме. Немногочисленные детишки, направлявшиеся в школу, бледны и по-взрослому серьезны. На каждой свободной площадке улицы, в скверах, по углам валялась ботва от убранной картошки. Еще недавно тут были огороды. На углу Первой Красноармейской стояла толпа людей. Импровизированный базар был в разгаре. Пашка подошел, приценился. Килограмм картофеля стоил двести пятьдесят рублей, литр синеватого молока — сто семьдесят.
Когда Пашка дошел до Адмиралтейства, начался обстрел, остановились трамваи, пешеходы перешли на те стороны улиц, где вероятность попаданий была меньше. Не обращая внимания на разрывы, Пашка вышел к Неве.
Из-за туч выглянуло солнце, Пашка поставил к ногам чемоданчик, облокотился о гранитный парапет набережной и стал смотреть в темную воду. Вдоль набережной плыли два трупа — на одном красноармейская форма. Второй труп был немецкий. Видимо, уже давно в верховьях они опустились на дно и долго лежали там, запутавшись в придонных корягах, пока, страшно изуродованные и раздутые, не поднялись на поверхность и теперь проплывали под мостами вдоль всего города.
Поднявшееся высоко солнце безмятежно освещало тихие светлые воды каналов, пышное убранство садов. Пашка дошел до моста лейтенанта Шмидта. На Университетской набережной стояли зенитные батареи.
Дверь ему открыл отец Алика. Он был худ, говорлив, глаза на маленьком лице казались неестественно большими, горели болезненным лихорадочным огнем. Паша передал ему письмо от сына, посылочку.
— Живите у нас, Павлик, сколько хотите, — быстро говорил отец. — Вот койка Алика. Его книги. Я их не трогаю. Авось вернется в родной дом.
По всему чувствовалось, что здесь любят русскую прозу. Стены квартиры были уставлены книжными шкафами. За стеклами стояли тома Тургенева, Гоголя, Мамина-Сибиряка, Мельникова-Печерского. Бухгалтер Грачев мог цитировать классику целыми абзацами. Сейчас он без конца говорил, говорил, видно соскучившись по собеседнику.
— Я и в тяжелейшие дни блокады, зимой 1942 года, был убежден, что мы выиграем войну, — шепотом, как в чем-то сокровенном, признавался он, зябко ежась в меховой безрукавке, подкладывая в печурку короткие поленца дров. — В русской душе, Павлик, много противоречивого, беспорядочного, но не рабского. Заложено в ней стоять за родину насмерть. Стояли против татар, против Наполеона и теперь, уже всем понятно, — выстоим. — Он помолчал, длинными с желтизной на концах пальцами насыпал на папиросный листок из стоящей на столе коробки самосада, свернул цигарку, с наслаждением закурил. — Сейчас все сплочены: и кто за советскую власть, и те, кто здесь и там были против нее, — продолжал он. — А такую силу никому не побороть. — Он умолк, закашлялся, вытер большим платком высокий вспотевший лоб. — Передайте сыну мое письмо. Я давно его приготовил. Больше мы не увидимся. Через месяц я умру. У меня рак легкого.
Он сказал это удивительно спокойно, без аффектации и надрыва, и Пашка подумал, что если б ему пришлось расставаться с жизнью, он бы не смог сделать это с таким самообладанием и достоинством…
У Балтийского вокзала, едва Пашка сошел с трамвая, к нему подошла женщина — худая, с черными глазницами, с запавшими щеками. Пашка обратил внимание, что над ее верхней губой заметны черные, как у мужчины, усы.
— Хлебца нет, моряк? — спросила она. Голос у нее был грубоватый, почти мужской.
Офицер во флотском экипаже успел рассказать, что дистрофиков в Ленинграде сейчас нет, что снабжение города заметно улучшилось. «Видимо, кое-кто еще остался», — подумал Пашка. Он щелкнул замком чемоданчика, вытащил из него буханку хлеба, отрезал женщине кусок.
— Возьмите, — сказал он, протягивая хлеб.
Она вырвала его из рук, пробормотала «спасибо» и, отойдя на шаг в сторону, тут же стала жадно есть.
На этот раз, едва Паша поднялся на третий этаж и постучался в свою квартиру, внутри хлопнула дверь, послышались неторопливые шаги и глуховатый голос матери спросил:
— Кто там?
— Открой, мама. Это я, Павлик.
— Пашенька, сынок, — говорила она, целуя его и плача. — Недавно я тебя во сне видела. Совсем маленького, беспомощного.
Мать и раньше выглядела старше своих лет. А теперь стала совсем старушкой, худенькой, высохшей, с почти седой головой. Недавно ей исполнилось всего сорок пять лет.
В их длинной, узкой, как кишка, комнате все было, как и прежде: железная кровать с ворохом подушек, комод, громоздкий стол, занимающий всю середину, гитара на стене. У окна стояла чугунная печурка, точно такая, как у отца Алика Грачева. Только простенок, где раньше возвышался шкаф, был пуст. Его можно было отличить по свежим не выцветшим обоям.
— На дрова изрубила, — пояснила мать, заметив его взгляд. Пашка снял со стены гитару, взял несколько аккордов. Струны жалобно задребезжали.