Что по чувствовал тогда твой гордый предок? Обиду? Унижение? Оскорбление? Возмущение? Неукротимую ярость?.. Сказывают, от гнева глаза твоего предка налились кровью, и он, начисто забыв, кому принадлежит эта наглая вонючая нога — «черной» или «белой» кости, в бешенстве отхлестал плетью возомнившую о себе аллахову тварь. На крик ханского отпрыска сбежалась стража, выволокла Кыдырбая из шатра и прямо у двери, швырнув ничком на землю, избила до полусмерти... Да, то был твой гордый предок, не посрамивший своей чести. А ты? Почему ты не даешь воли праведному гневу? Да будь он хоть трижды академик, хоть сыном самого пророка, — до каких пор ты будешь молча сносить всю его спесь?! Разве не видел ты, как он вчера уединялся с твоей женой — вот здесь, у окна?! Ты видел, видел... И напрасно теперь пытаешься обмануть себя...
Знакомый голос вывел тебя из оцепенения:
— Ты, милейший, видно, засиделся в этой дыре, дальше собственного носа ничего не видишь... живешь лишь одними заботами своего рыбацкого дня. Разумеется, служить следует и завтрашнему дню, н-но...
Нажимая на это «н-но», Азим сделал паузу и заметил, как потемнело и ожесточилось твое лицо, как вспыхнули в твоих глазах гнев и раздражение. Даже, может быть, догадался о причине. И, вполне вероятно, подумал про себя: «Неужели этот остолоп что-то пронюхал?.. Или в самом деле считает, что в обмелении моря виноват я?..» Губы Азима дернулись, поплыли в ухмылке.
— ...н-но, дорогой, нельзя ни на минуту забывать и о том поколении, которое придет в этот мир после нас. И уверяю тебя, будущие поколения не захотят жить по старинке. Не пожелают, как мы, день-деньской тянуть сети и гоняться за своими чебачками. Им подавай что-то посерьезней, посущественней. Другая у них будет жизнь, совсем другая. И им, хочешь ты или не хочешь, будут чужды такие понятия, как отчий промысел, дедовские обычаи и тому подобные сантименты... для них все это будет тяжкими путами на ногах, не больше.
— Ой, Азимжан... айналайн, говорю. Лучше не скажешь, говорю.
— Мужик ты честный, добрый. И душа у тебя чистая. Сердцем болеешь за свой народ. Все это хорошо...
— Я то же самое говорю... как не болеть, говорю...
— И беда твоя только в том, что, окончив институт, ты засиделся в этом богом забытом ауле, и кругозор твой, знаешь...
— При чем тут кругозор?!
— Прости, если сказал резко. Но, сам знаешь, друг скажет правду, даже если она горька.
— Да, скитаясь по морю, я, естественно, поотстал от вашей науки... — Ты невольно запнулся, почувствовав, как странная дрожь, идущая откуда-то изнутри, передалась и твоему голосу. Чуть помедлив и этим смирив ее, продолжал: — Но что я... что обо мне говорить? Вот ты — другое дело. Тобою гордятся земляки. Как же — известный ученый, большой человек. Уж не знаю, какое место тебе отводят в иерархии ученых мужей, но слава твоя громкая. При одном только твоем имени здесь восторженно бросают в воздух шапки...
— И ты тоже?
— Я уже сказал: не обо мне речь...
— Так-так... Что же, я думаю, для гордости есть основания. Разве не великий Абай говорил: «Гордись, коль сын достоин гордости»?
Дядя Азима, неподвижно сидевший все это время в углу, точно филин на суку, при этих словах снова заерзал, в радостном возбуждении встрепенулся весь, будто собрался взлететь со стула:
— Верно, говорю. Истинная правда, говорю... В старое время, говорю, имя Азимжана могло бы по-по-по-служить боевым кличем для целого рода... да-да, говорю!
Ты еще не разобрался, да и не мог и не хотел разбираться в том, что происходило в тебе сейчас, отчего так сперло в груди, перехватило дыхание... Но что-то властно забирало тебя — что-то неведомое, необузданное. И единственное, понял ты, что надо над собой сделать — во что бы то ни стало удержать, не дать воли этому слепому безрассудству.
— Мой дядя, вообще-то, прав, — протянул снисходительно Азим. — Достойные джигиты в старину и соперников батырами почитали, а недостойные друг друга бабами обзывали...
— Ну, уж похвал-то, я думаю, ты на своем веку наслушался вдосталь.
— Допустим, так... Что же еще скажешь?
Но ты с ответом не спешил. На Азима, который стоял перед тобой, смотрел теперь без удивления. Ибо на памяти твоей, как он, в юношеские годы прослывший шебутным малым, едва приехав в столицу, с недостижимой для вас легкостью поразительно быстро преобразился: первым делом приоделся. Обрел манеру говорить врастяжку, как бы нехотя, ступать степенно, будто вслушиваясь в скрип своих модных лакированных туфель. И рядом с ним вы, вчерашние его закадычные друзья, испытывали некую скованность, неловкость.
— Ты, дружище, говоришь так, будто я тебя в чем-то ущемил или чем-то обязан. Коли обязан — могу вернуть долг. Даже с лихвой.
— Никто из нас друг другу ничем не обязан.
— Если так, попридержи язык. Уж больно что-то разошелся... Тебе не кажется?
— Могу, конечно, и промолчать...
— И это было бы самое разумное.