Она вышла из машины одна и пошла прямо к церкви мимо всех мужчин, ничего не видя, кроме белого песка под ногами. И никто ее не окликнул. Тем же быстрым шагом она вошла в церковь и села слева от Мамы на четвертую скамью от кафедры.
— Ты поела? — спросила Мама.
— Поела, — ответила Розакок и повернулась к кафедре с твердым намерением смотреть целый час только вперед, но Сестренка сидела, повернувшись к двери, и Мама то и дело оглядывалась и называла каждого входящего. Розакок только кивала в ответ и все время смотрела прямо перед собой, и наконец Мама не выдержала, и толкнула ее в бок, и сказала: «Матушки мои!», и ей пришлось обернуться, потому что в церковь вплыла Уилли Дьюк Эйкок, сияя так, словно еще недолго ей осталось носить фамилию Эйкок, а вместе с ней ее новый поклонник, которого она выпихнула вперед для всеобщего обозрения (и все старались его рассмотреть, кроме Розакок, которая решила заранее прочесть гимны в молитвеннике, но никто ничего особенного не увидел, кроме того, что у него маленькая голова и яркая гавайская рубашка с широким распахнутым воротником, лежавшим на его круглых плечах. Мама сказала: «Должно быть, он не рассчитывал попасть в церковь, когда укладывал вещи».
Но что самое удивительное — за ними важно выступало все семейство Эйкок.
— С тех пор как открыли кино-заезжаловку, они в церковь и носу не казали, — заметила Мама.
(Кино-заезжаловка открылось прямо против их дома, на другом конце поля, и все лето по субботам, как только заходило солнце, они усаживались на свежем воздухе и смотрели всю программу до последних кадров кинохроники, после чего у них не было сил утром идти в церковь — поэтому они и совестились ездить на церковные пикники. Само собой, они смотрели кино, не слыша ни звука, но Ида, их младшая, очень быстро научилась читать по губам и передавала им каждое слово.) Наконец, когда семейство уселось, облепив со всех сторон нового дружка, было уже без малого одиннадцать и за окнами слышались разные звуки: мужчины втаптывали окурки в песок, шаркали подошвами о цементные ступеньки, прокашливались, надеясь, что в последний раз, и незаметно пробирались к своим. Мама не оборачивалась, когда они входили (и вносили с собой струи свежего воздуха, щекотавшего шею Розакок), но Сестренка видела всех и не назвала ни одного имени, даже Майло, который сел на скамью рядом с Мамой. Розакок чувствовала, что он повернулся в ее сторону, но не взглянула на него, думая: «Что бы он там ни узнал, не желаю слушать». Тут вышел священник, и женщины, поющие в хоре, уселись на свои места. Все примолкли, кроме Мамы (которая сказала вслух то, что думали остальные):
— А мистера Айзека нет. Должно быть, он совсем плох.
И не зная, кто там сидит сзади, и не видя никакой возможности узнать, Розакок подумала: «Как я выдержу этот час одна, когда и смотреть-то не на что, только три белые стены, да черная кафедра, да священник и десять женщин — церковный хор, и затылок Уилли Дьюк Эйкок, ни цветка, ни картины, и не о чем думать, кроме Уэсли Биверса — где он сейчас, в десяти шагах или в целых трех милях отсюда, и почему не сидит рядом со мной?»
Встал священник и объявил номер гимна, зашелестели странички, и тут открылась боковая дверь возле клироса и вошел мистер-айзеков Сэмми с черным кожаным креслицем в руках. Он кивнул всем сразу, и все с облегчением закивали, и он поставил кресло там, где всегда, перед кафедрой, боком и к священнику, и к прихожанам. Затем он вышел, и все сидели, не шелохнувшись, пока он не явился снова, неся на руках, как ребенка, самого мистера Айзека в светло-коричневом костюме и белой рубашке, заколотой на шее чем-то золотым; левой, живой рукой он держался за плечо Сэмми (правая рука болталась, как тряпичная, и нога тоже), и одна сторона лица у него была живая, а другая — как мертвая, и эта сторона, на которой после двух тяжелых ударов навсегда осталась улыбка, была повернута к молящимся, когда Сэмми осторожно усадил его в креслице и, став на колени, поправил его тоненькие птичьи ноги. Потом Сэмми поднялся, прошептал что-то ему на ухо и сел на скамью возле кресла. И тогда все запели, и Сестренка негромко, но уверенно вела за собой все голоса до протяжного «аминь».