— Дерьмово ты с ними справляешься, вот что. Он прилетел в субботу вечером. Ты его не видела — сколько? — два месяца. А он даже на глаза тебе не показался и сидит сейчас у себя на веранде, меньше чем в трех милях отсюда.
— Ладно, — сказала Розакок, — раз уж тебе так неймется, научи меня волшебному слову, чтоб он сию минуту очутился здесь в свадебном костюме.
— Тебе не волшебное слово нужно.
— А что же? Я старалась, бог свидетель.
Сисси, видя, что без всякого злого умысла оказалась зачинщицей всего этого, толкнула Майло в бок и сказала:
— Заткнись.
Но Майло уже разошелся.
— Тебе бы маленько перенять у Сисси ее способ. — Повернувшись к Сисси, он ухмыльнулся, а она оттолкнула стул и вышла из комнаты.
— Сисси, иди расскажи Розе, как тебя дядя научил охмурить беднягу Майло.
— Майло, — заорала Сисси из гостиной, — я тебя по-честному получила, и мой дядя тут ни при чем!
Из-за кусточка жарким летом
Ты покажи ему и то, и это,—
пропел Майло.
— Майло, вон из-за стола, — сказала Мама, а Розакок помчалась по лестнице в свою комнатенку.
Желтый солнечный свет заливал полкомнаты, и Розакок первым делом задернула занавески, и, затемнив окно насколько возможно, стала посреди комнаты и начала раздеваться. Она осмотрела каждый шов, проверила каждую пуговку на платье — крепко ли держится, потом подошла к высокому платяному шкафу и повесила его в самый темный угол, словно похоронила навеки. Она сняла с руки часики, подошла к печке и положила их на полку (но старалась в это время не смотреть на прислоненную к стенке фотографию), сбросила туфли, стоя, стянула чулки и просмотрела на затемненный свет — не спустилась ли где петля. А потом бросилась на кровать и в первый раз заплакала по Уэсли. Но слезы скоро иссякли, и злость тоже, и после них не осталось ничего. Просто ничего. Она даже думать не могла. Еще девчонкой, когда на нее нападала грусть, она, бывало, зажмуривала глаза и переключала мысли на будущее, стараясь представить, как она будет жить через месяц или в старости, и сейчас она попробовала сделать то же самое. Но ничего не вышло. Она не могла сейчас думать о том, что будет впереди, не только через месяц или лет через двадцать пять, но даже через час или завтра (а завтра — понедельник и работа). Она повернулась на спину и уставилась в потолок, где было желтое пятно, похожее на козлиную голову. Папа говорил, что наверху, на чердаке, он когда-то держал козлов и это пятно от козлиной мочи. Шутил, конечно. Все кругом только и знают что шутят. И она сказала вслух: «Как мне быть с Уэсли Биверсом? Ведь это не шутка». Второй раз она об этом спрашивала, а получила один-единственный ответ — шутку-прибаутку, которую спел ей Майло, она до сих пор звучала у нее в ушах. Майло — самый близкий ее взрослый родственник (Рэто, тот растет пока только от шеи вниз), и он ей спел такие слова.
Чтобы отвязаться от них, она стала прислушиваться к единственным звукам в доме, долетавшим в ее комнату, — на веранде Сестренка во весь голос разыгрывала с бумажными куклами одну из своих любимых сцен. Кукла-дочка, ходившая на работу, вечером пришла домой и сказала матери, что у нее в голове вши. И кукла-мать кричала: «Ты моя собственная плоть и кровь, и ты посмела завести вшей!» Хуже этого Сестренка ничего не могла себе представить. Розакок хотела было высунуться из окна и сказать Сестренке, чтоб она, если можно, говорила потише, а лучше спела бы песенку, но тут распахнулась дверь и в комнату вошла Мама, сбив по пути деревянные плечики для платья.
Розакок села на постели и прищурилась, стараясь сделать вид, будто спала.
— Мама, я же всех просила не входить без стука.
— Не выводи меня из себя, — сказала Мама, — дай хоть слово сказать. Я столько ступенек одолела, чтоб поговорить с тобой.
— О чем это?
— Вот, хочу показать тебе одну старую карточку, я ее нашла, когда разбирала Папин комод.
Розакок бросила на нее взгляд, говоривший: «Неужели же нельзя с этим подождать?», но Мама слегка отдернула одну занавеску и стала возле кровати. Розакок взяла в руки твердую порыжевшую фотографию. На ней было два мальчика в уморительно длинных, низко подпоясанных летних костюмчиках, они стояли на молу, у железной решетки, на фоне моря. Старшему мальчику лет десять, белые чулки до колен, волосы светлые, острижены под горшок и закрывают пол-лба. Глаза широко открыты, белки почти что целиком видны, а рот прочеркивал лицо совершенно прямой полоской. Он не хмурился, но и не улыбался. Он просто весь напрягся, словно хотел выразить что-то страшно важное, но фотоаппарат не уловил этого — по крайней мере в тот день. Рядом, держась за его руку, стоял мальчик поменьше, лет семи, и смеялся. Он так смеялся, что лицо его получилось смазанным, и только американский флажок в его правой руке вышел довольно четко, да и тот, как видно, колыхался.
— Кто это? — спросила Розакок.
— Старший — твой отец.
— Бог ты мой, — проговорила Розакок и перевернула фотографию. Сзади было написано: «Океанский Кругозор, июль 1915». — В первый раз так ясно вижу его лицо.
Мама все стояла у кровати.