Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной каши, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, — изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…
Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю — каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились — двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.
Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застилало мутной бычьей пленкой.
— Пахать! Пахать, мужики!
— Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.
— Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.
— Нам это неведомо.
— Пахать, говорю, надо!
— На корове б пахал — немцы взяли, трактор бы…
— Трактор тебе советская власть не оставила.
— А корову немцы взяли.
— От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?
Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов — таких в селе отродясь не видывали: не лошади — слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.
На немецких лошадях, на коровенках — у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле, — недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом. Пахал и Артем Соколюк — плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно — от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!
Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но несломленное дерево. Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, дерево так и лежало за селом.
— …Сеять, мужики, сеять! — надрывался Кабук.
— Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.
— По сусекам поскреби.
— Зима подскребла, нынче хрен да редька, и то редко…
— От, мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.
— Сами бы осилили облупить — курей Франько половил в немецкий суп. А сеять как — себе или немцам?
— Опять сказка про белого бычка!
Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего — ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести — посадил картошку, невесть как сбереженную.
Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели — семечки прятали, посиделок не устраивалось — лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.
В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломали молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простерших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.
Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; а старушки, примостившись рядком на завалинке в затертых кожушках и латаных чоботах, судили-рядили Кабука.
— Лютует…
— Ой, лютует!
— Залютуешь, как нема в хате ни тепла, ни ласки.
— Мается под Фроськиными окнами, а она, как тот кремень, затвердела. А ведь любила!
— А он еще больше распаляется…
— Сколько молодиц на селе, а ему одна в душу запала…
— Она ждет своего Михайла…
— Бедует с малым дитем, а перед Кабуком не клонится…
— Святая душа…
— Э, не такой Кабук, чтоб миром отступиться…
— Что-то будет…
И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал — из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.