И вот вдруг рассказ этого парнишки из Лэня, сына фермера из Лэня, вызывает у меня в памяти другой рассказ, вернее, пока парень рассказывает о разгроме «Табу», спотыкаясь на некоторых фразах, как спотыкались той ночью партизаны о корни, коряги и камни, мне вдруг вспоминается другой ночной поход или даже не вспоминается, а в закоулках моего сознания брезжит смутная мысль, что я вот-вот вспомню другой ночной поход, что сквозь этот рассказ, сквозь его подробности пробивается другой рассказ о другом походе, хотя я еще не знаю точно, что это за поход и кому его пришлось совершить. Но не об этом опять-таки речь, а о том, что с какой-то минуты Ганс исчез из рассказа парнишки из Лэня. И внезапно до меня доходит, что нам никогда не найти следов Ганса.
Вот Блох — тот мирился с участью еврея. То есть, конечно, он был перепуган, и в то утро, когда я нагнал его на улице Суффло по пути к лицею Генриха IV и пошел рядом с ним, губы его были бледны и он весь дрожал. Но он смирился, то есть он сразу же настроился на то, чтобы покорно принять свою участь (и кто знает — правда, я не решусь в этом поклясться, — может, даже его радовала эта покорность, радовало, что приходится покорно смириться с участью еврея, ныне оскорбительной и опасной, но опасности эти — должно быть, утешал себя с печальной радостью Блох — извечно начертаны на роду евреям: вчера он отличался от других лишь внутренне, а сегодня, когда его заклеймили желтой звездой, это вышло наружу), принять свою участь со страхом и радостью и даже с некоторой гордостью — почему бы нет, — именно с гордостью, разрушительной, разъедающей, как ржавчина, гордостью.
— Ты бы лучше отошел от меня, Мануэль, — сказал он мне посреди улицы Суффло по дороге к лицею Генриха IV — у нас в то утро была лекция по философии.
— Почему это? — спросил я, хотя прекрасно знал почему, но мне хотелось, чтобы он сам объяснил почему.
— Разве ты не видишь? — ответил он и кивком подбородка указал на желтую звезду, нашитую на его серое пальто.
Тогда я рассмеялся, и боюсь, не прозвучала ли в моем смехе — если это так, от души каюсь — нотка презрения, может, я не совсем точно называю это презрением, но оттенок пренебрежения, холодности, который должен был уязвить гордость Блоха — его печальное и горделивое сознание, что вот наконец-то не на счастье, а на горе, только на горе вышел наружу тот чудовищный факт, что он чем-то отличается от нас.
— Ну и дальше что? — сказал я. — Уж не воображаешь ли ты, что я стану им подыгрывать?
— Как это подыгрывать? — спросил он; мы продолжали идти бок о бок, нога в ногу.
— Ну, может, я неточно выразился, — ответил я. — Не подыгрывать, так поддерживать их попытку, их решение изолировать вас, поставить вне закона.
— Но ведь тут ничего не поделаешь, — сказал он улыбнувшись, и вот в этой-то улыбке я и уловил оттенок печальной и разрушительной гордости, о которой я говорил.
— Знаешь что, — сказал я ему. — Хочешь, мирись с этим, хочешь, нет — дело твое. А я на них плюю и тебя не спрошусь. Это уж дело мое, и ты тут ни при чем.
Он покачал головой и больше не сказал ни слова; мы явились в лицей как раз ко звонку и помчались на лекцию по философии, где нам всем предстояло выслушивать очередные рассуждения Бертрана, почему и как разум творит сам себя, а лично мне очередной раз прикидываться, будто я верю во всю эту белиберду.
Кажется, на другой день или, во всяком случае, вскоре после того, как Блох впервые надел желтую звезду и в нашем философском классе, состоявшем сплошь из добропорядочных французов, появилась одна-единственная и тем более заметная желтая звезда (что до меня, мое положение уточнилось позже, когда к моей одежде прикрепили не желтую звезду, а красный треугольник, вершиной обращенный вниз — к сердцу, красный треугольник «красного испанца», и на нем буква «S»), — итак, на другой день или дня через два профессор математики счел своим долгом высказаться по поводу желтой звезды Блоха, а также о евреях вообще и о том, что, по его мнению, творится в мире. Блох взглянул на меня с той же улыбкой, что и тогда на улице Суффло; он держался с достоинством — ведь это был всего лишь первый этап того долгого мученичества, которым станет отныне его жизнь, — об этом давным-давно было сказано в Писании, и Блох улыбался, должно быть заранее представляя себе грядущее мученичество, давно уже предсказанное, давно уже описанное, издревле написанное евреям на роду.