Напоминать, что, мол, сказанное здесь — здесь и остаться должно, иначе — не поздоровится, Урманов не стал, сразу перешел к делу.
— Зулькарнаев Кашфулла, утратив классовое сознание, встал на путь политического преступления, — сказал он.
— Один раз в жизни напился и потерял сознание, только не классовое, а свое, собственное, — вздохнул Курбангали.
— Вот именно. Они коли теряются, то оба вместе. — Урманов вытащил из ящика стола лист бумаги, долго смотрел на него, потом поднял взгляд на Нурислама: — Ты вот здесь кубаир[51]
спел, мол, бедным опора, кому-то там защита от позора, добрым — утешенье, а врагам — отмщенье. А я вам сейчас другую песенку спою. С торгашом Мухтасимом он в обнимку пьянствовал? Пьянствовал. Потому и пытался спасти его от раскулачивания. Это первое. Далее. Служителя культа… — он опять бросил взгляд на бумагу, — служителя культа муэдзина Кутлыяра и еще трех кулаков взял под защиту. В самый разгар классовой борьбы, опозорив звание коммуниста, выступил против политики партии, играл на руку врагам. Продажная он душа. Это второе. Сегодня партия и народ производят с такими полный расчет. Понятно?— Нет. Непонятно. — Нурислам натянул фуражку по самые уши. — Или вы сами, агай, или эта бумага ваша, но кто-то из вас полную напраслину несет. Вот пусть Курбангали подтвердит, я и сам приврать горазд, и знаменитых врунов знавал, но такую бессовестную ложь первый раз слышу.
— Стоим и удивляемся, — сокрушенно кивнул Курбангали. Урманов лишь тяжело посмотрел на него. Еще неизвестно, кто кому больше удивлялся.
— Ну, выкладывайте, что знаете. Только без этого, на что ты «горазд», — сказал он. — Послушаем. Хотя дыма без огня не бывает.
— Если только по дыму судить будешь, агай, в дыму задохнешься. В ином дыму — огонь, а в ином — только чих да кашель… — так философически начал рассказ Нурислам. А Курбангали при случае вставлял слово.
Верно — дымок был. Тот, что зачадил тем днем, когда Кашфулла напился в доме Лисы Мухтая. Кулушевцы уже начали забывать о нем, но кто-то, знать, в памяти держал цепко. Выходит, и копоть от того черного дымка осталась. На это и намекнул Урманов. Но второй зачадивший дымок был уже вовсе напраслиной. Еще за три года до колхоза аульский сход решил: лавочника Мухтасима раскулачить и из аула выслать.
— Ямагат, — сказал тогда Кашфулла, встав перед народом, — все вы знаете, что Мухтасим-бай с классовой стороны человек чужой. И мы с ним ярые враги, он — мне, я — ему. Потому я при голосовании воздержусь. Не то ведь можете подумать… могут подумать… — кивнул он куда-то вверх, — что не с классовых позиций председатель голосует, а из личной мести.
Но никто этого шага Кашфуллы, кроме него самого, не понял. Промахнулся председатель. Глядя на него, еще трое-четверо, не зная, вправо ли, влево ли шагнуть, затоптались на месте. Кто-то даже крикнул:
— Сам раис, значит, сомневается, а нам как же?
Второй дымок был вот этот.
Закурился и третий дымок.
Еще до того, как началось наступление на кулачество, бай Халиулла, самый у нас богатый, умер, чем от бед и спасся, два его сына прокутили-прогуляли немалое наследство, нагрузили остатками телегу и переехали в город, бежавшая с любимым Юсуфом красавица Зубейда пропала без вести, ни слуху ни духу.