И когда через два дня Костька Шахов привел к нему домой этого самого Гришу и тот, каменно напрягаясь, показывал свою хурду-мурду в обтрепанных папках с тесемками, повторяя то и дело не к месту: "Да ведь вся штука в том..." - а Костька ерничал и за журнальным столиком нахально в счет комиссионных хлестал коньяк, Николай Демьянович смотрел на Гришу с каким-то даже печальным изумлением и думал: "Да что же в нем есть? Отчего это?" Вид у Гриши был затруханный, оторопевший, и говорил он дребедень: про справку какую-то для домоуправления. Николай Демьянович Костьку просил, чтобы тот темнил подольше, не открывал Грише, к кому его поведут, чтобы только сегодня открыл бы, у метро, где у них встреча назначалась, и ведь не плюнул же, не закричал возмущенно: "Ах вот как?" - не побежал обратно в метро. Пришел как миленький. Сидит на диване плотно, хорошо, нога на ногу, папироса в зубах, и поглядывает этак с достоинством, как благородный человек. Да ведь, может, не догадывается? Ни боже мой! Догадывается, собака. Непременно догадывается. Людмила рассказывала, как он дома рубашку нашел, которую она ему, Николаю Демьяновичу, ко дню рождения приготовила, в комоде хранила. Спросил тогда, она отговорилась, будто какому-то музыканту из оркестра коллективный подарок. Николай Демьянович нарочно эту рубашку надел и халат распахнул. И Гриша, верно, рубашку заметил сразу же, но молчал, не спрашивал, только глаза на нее пялил. Обо всем переговорили - о критиках, о главреже, которому давно на покой пора, освободить место, а не хочет, брыкается, о том, что меры нужны, на собрании выступить, рассказать, какие безобразия творятся, молодых авторов жмут ("Вам бы и поднять вопрос, Григорий Федорович?"), и все время Гриша рубашку глазами щупал и, как видно, сильно себя изводил. Наконец не вынес:
- Скажите, Николай Демьянович, где вы купили эту рубашку?
- Вот эту? Людмила Петровна подарила.
- А! - сказал Гриша.
И больше ничего. Действительно, слабые мужики никогда шума не сделают. Нет чтобы по скуле дать или закричать хотя бы: "Ка-ак! Почему такое? На каком основании?" Попрощались мирно, условились, что Николай Демьянович поглядит, подумает и через денька три-четыре даст знать.
- Телефон-то у вас теперь имеется, знаю, знаю... - улыбался благодушно, начальственно и рукой махал, провожая до двери.
Сочинения в обтертых папках посмотрел в тот же день, посоветовался кое с кем. Костька дал почитать Левке, Алинке. К Алинке. Левкиной жене, всегда прислушивался: мудрая баба, кандидат наук. Все это, сказала Алинка, написано неплохо, но без царя в голове. Если только перелопатить солидно, перештыковать, тогда, может, дело и будет. Но вдвоем подписывать резона нет. Со Смоляновым, конечно, любой в соавторство пойдет, а Ребров - кто такой? С чем его кушают? "А кушают его, - подумал Николай Демьянович и даже засмеялся, - с женой вместе. С женой и кушают!" Ну, ну, шутка, ничего страшного, не беспокойтесь, помочь поможем, скушать скушаем, но ведь не за красивые же глаза и не за то, что _было_, а _за то, что быть должно_. И тут влетела к Николаю Демьяновичу одна стремительная мысль: будто птичка летним вечером залетела вдруг на веранду. Окна все закрыть, двери закрыть, будет птичка колотиться в стекла - тук, тук! тук, тук! - пока не обессилит вконец, не упадет на пол, и тогда бери ее голой рукой.
Николай Демьянович видел всю картину отчетливо, и у него даже во рту пересыхало, как бывало, когда думал о женщине, и дней через пять, управившись с другими делами, позвонил по Людмилиному телефону и позвал Григория Федоровича. Женский голос ответил, что Григорий Федорович больше здесь не живет.
Третьи сутки Ребров, лежа, на верхней полке, мучил себя - делал из мухи слона. На листке бумаги писал: муха - мура - кура - кора - корт - торт торс... Спасительную отраву подсунул человек с полки напротив, некий Модест Петрович, как только отплыли от московских окраин и углубились в снега, в черные дачные заборы. Когда Ребров откладывал бумагу, переставал бормотать "морс - морг - торг" и взгляд его утыкался в потолок или скользил по скучной заоконной белизне - март был в начале, сугробами еще стояла здоровенная зима, - он слышал речи, видел лица, от которых отрывался навсегда, летел в неведомое. Петр Александрович улыбался сохлыми, желтыми губами. "Вам видней, Гриша. Делайте, как знаете..."
Старику было все безразлично. Даже сад - когда-то вся жизнь - теперь не волновал. Целыми днями старик сидел в кресле у окна, слушал радио, дремал или читал "Огонек", на его губах стыла улыбка. Улыбка равнодушия ко всему, что не есть болезнь, то есть смерть. Он говорил только о своем самочувствии, лекарствах, врачах, сестрах, одна делала уколы лучше и приятно разговаривала, он ее очень любил, другая была угрюма, колола больней, не сразу попадала в вену, и он ее ненавидел и называл "сверловщицей". Ребров изумлялся краем сознания: как может человек измениться всей сутью! Он еще не знал, что и _его сад_ - когда-то тоже вся жизнь - может быть отринут навсегда. И сроки были уже близки.