Уповая. И дом превращался в ковчег и метался, маялся на ухабах стихии. И каждая тварь молчала, и шепот посыпался, как мелкая соль, на наши головы. И кропило, и хлестало, и веяло. Долго, долго, долго…
И когда гроза кончалась, запах этот истончался и иссякал, как плачь.
Тогда в моей маленькой комнатушке, где хранились Псалтырь и Библия, с особенной силой начинало пахнуть чем-то ветхим, музейным, оставлявшим на зубах привкус металла. Я задирал голову, стремясь рассмотреть средства индивидуального спасения, и волглый ворот рубашки охватывал шею, как петля. Вверху кружились раскольнические иконы, эти негативы лучшей жизни, свидетельствовавшие о том, что где-то
Не сразу, но ступив однажды, смущаясь и медля, я ползал улиткой по комнатам, пересекая невидимые, но ощутимые границы холода и тьмы, озноба и мления, отвержения и торжества. Разбирал сплетения переходов, пронимал каморки и, дойдя до последней, шел далее, углубляясь в тайные уголки своей души. Открывал, исследовал. Ничего, кроме полумрака. Неосвещенные углы…
– Тогда ты полюбил сумрак?..
– Нет… Просто я открыл для себя еще один оттенок бытия. Пепельно-серый. Оттенок, в котором ты слышишь, как вещи говорят с тобой. И тебе совсем не сложно внимать им и отвечать. Сложнее привыкнуть к нему после ликующего света дня. Это напоминает конец урока, когда звонит церковный колокол, и тебя наконец-то отпускают играть, и ты суешь пыльные ноги, которыми тайно чертил в пыли «Гервь» и «Оук», в горяченные сандалии, встаешь, закрываешь эту книжищу…
– Какую «книжищу»? Псалтырь?
– Да, рукописную Псалтырь – по ней бабушка учила меня читать – закрываешь и уносишь сделанный дедом табурет в дом, прихрамывая от колющих подошвы камешков… «Гервь» и «Оук». Тайное становится явным.
А потом Псалтырь нужно было относить через улицу, бабе Зине. Ну, или отдать Татьяне, чтобы она занесла книгу в дом. Мне заходить в их дом не хотелось – чтобы двигаться там, требовалась аккуратность, мне несвойственная… Да и вообще, я предпочитал быть на солнце. А с некоторых пор у меня появилась новая мания: я исследовал угольные кучи. Дома в Канте топились углем всегда, с самого его основания, и отец мне рассказал, как в детстве, набирая в ведра уголь для печи, он нашел на одном куске отпечаток целого листа какого-то древнего растения. «Отпечаток листа древнего растения! Целый!» Я потерял покой. Я завидовал отцу и проклинал его, потерявшего где-то в переездах этот обломок. Я сходил с ума, снедаемый жаждой открытия, жаждой обладания, жаждой приобщения к