— Речь идет о господствующей тенденции, о явлении массовом в некой общественной среде. Скажем, в высшем и среднем обществе, — сдержанно пояснил Хомутов и зачитал дальше: — „…параллельно с падением нравственности внешние сношения людей в высшем обществе становились все более, и более утонченными и изысканными: вошло в обычай постоянно посещать друг друга, переписываться, делать подарки по случаю возможных семейных событий“.
— Ну, ясное дело, — хмыкнул Олег. — Состоятельные люди, они без показухи не могут. Бывает, получишь гонорарец, и так тебя и тянет в ресторан, да еще и чаевые дать кому-нибудь.
— Послушай, дружок, — с ноткой обиды сказал Хомутов. — Если ты будешь хихикать…
— Молчу, молчу! — Олег поднял руки. — Продолжайте.
— „Блестящее разложение нравов выразилось и в том, что оба пола как бы стремились перемениться ролями и в то время как молодые люди все менее и менее проявляли серьезные свойства, женщины не только эмансипировались от власти мужа и отца, но стали вмешиваться в политические дела и стремились играть роль на том поприще, где прежде действовали Сципионы и Катоны…“
— Ага, значит, по Моммсену, это — разложение нравов, да еще и блестящее… Не знаю, не знаю… А хотя ведь жил он в девятнадцатом веке, а тогда даже в просвещенной Европе насчет равенства полов было куда как тяжко. Киндер, кирхе, кюхе — вот как смотрели на удел женщины в той же Германии.
— Ты путаешь разные вещи, — перебил Хомутов. — Моммсен говорит не о равенстве, а о тенденции перемениться ролями, повадками и характерами, даже стилем одежды, коль уж на то пошло. Явление симптоматичное, поскольку оно определенным образом связано, в частности, с падением нравов, а в более широком аспекте — с закатом некой общественной формы.
— Время вылета совы Минервы?
— Пожалуй. И вот следующие слова окончательно разъясняют мысль автора: „Везде капитализм одинаково, лишь разными путями, губит мир Божий; но в новое время пока нет еще ничего подобного тому, что было в свое время в Карфагене, потом в Элладе, наконец в Риме; и если человечеству суждено еще раз увидеть те ужасы, которые переживали люди около времени Цезаря, то такое бедствие постигнет род людской только тогда, когда разовьется вполне то господство капитала, семена которого заложены в цивилизации Североамериканских Соединенных штатов“.
— Что ж, старик мыслил неплохо, — одобрил Олег. — Ай да книжный червь! Приговор капитализму вынес почти по-марксистски.
— Не такой уж он был книжный червь, — проворчал Хомутов, словно оскорбившись за своего давно почившего коллегу. — А вот это, можно сказать, по твоей части: „Как всегда бывает, параллельно с падением драматического достоинства новых пьес улучшилась их постановка и развилось искусство актеров“.
— Ну, это само собой, — небрежно ответствовал Олег. — Творчество и обжорство — вещи несовместимые. Сравните японский фильм „Голый остров“ и какой-нибудь супер-боевик стоимостью в десятки миллионов долларов. В первом случае — сдержанность и художественное достоинство, а во втором — гигантомания и роскошная липа. О чем тут говорить!..
В это время снаружи послышался голос Ларисы:
— К вам можно?
Следом откинулась задубевшая от дождя входная пола, и в палатку вошла Лариса, весело говоря: — Давно проснулся? Чувствуешь себя как?
— Вполне нормально!
— Вот и молодец! Температуры нет? Прохладная ладонь легла ему на лоб. Совершенно неожиданно для себя Олег взял ее руку и благодарно прижал к губам. Помедлив, Лариса убрала ладонь, но так, словно мимолетно и ласково погладила его по щеке.
— Есть хочешь?
— Нет. Может быть, потом…
— Хорошо, — в голосе ее Олегу послышалась улыбка. — Пойдемте, Прокопий Павлович, ему надо отдыхать…
Олег остался один и, непонятно чему улыбаясь, долго слушал, как с размеренностью спокойного прибоя, широко и мягко накатывался ветер на вершины сосен, как на палатку, словно горошины из горсти, сыплются с веток капли дождевой влаги. Свежо, горьковато и бодряще пахло мокрой хвоей…
Он уже начинал задремывать, когда тоска, острая, граничащая с физической болью, внезапно сжала сердце и спугнула весь сон. Тоска эта была давно и хорошо ему знакома. Она рождалась в ту сумеречную пору, когда сознание еще не совсем спит, а сны уже начинают сниться. И, бывало, сколько раз он, счастливый и юный, оказывался, словно наяву, в каком-нибудь особенно дорогом для него мгновении прошлого, а разумом же с болью сознавал, что все ушло навсегда и безвозвратно, и истина эта, банальная в обычное время, в такие минуты оборачивалась для него мукой.
Никогда уже не увидеть отца, умершего пять лет назад…
Никогда не дано снова вернуться в беззаботное солнечное детство, когда казалось, что и дед с бабкой, и домик их, и проказливый толстый кот, и ласточки — все это было всегда и будет существовать вечно…